Евгений Борисович Рейн родился 29 декабря 1935 года в Ленинграде. Учился в Ленинградском технологическом институте им. Ленсовета, окончил Ленинградский технологический институт холодильной промышленности и Высшие сценарные курсы при Министерстве культуры СССР. Поэт, автор книг “Имена мостов” (1984), “Береговая полоса” (1989), “Темнота зеркал” (1991), “Непоправимый день” (1991), “Избранное” (с предисловием Иосифа Бродского, 1992), “Предсказание” (1994), “Сапожок” (1995), “Мне скучно без Довлатова” (поэмы и рассказы, 1997) и др. В 2001 году в издательстве “Летний сад” вышел большой том избранных стихотворений и поэм. Лауреат Государственной премии России (1997), международной Пушкинской премии (Германия, 2003).

 

ЕВГЕНИЙ РЕЙН: “ГДЕ-ТО ТАМ

НА ГРАНИЦЕ СЛАВЯНСТВА

УГАСАЕТ ВАРЯЖСКИЙ ЗАКАТ”

 

- Никак не могу, как завороженный, загипнотизированный, Евгений Борисович, начать беседу с вами без магического, как заклинание, как литургия, тысячу раз слышанного и читанного мною стихотворения Нобелевского лауреата и вашего лучшего друга:

 

Иосиф Бродский

РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РОМАНС

 

Евгению Рейну, с любовью
Плывет в тоске необъяснимой
среди кирпичного надсада
ночной кораблик негасимый
из Александровского сада,
ночной фонарик нелюдимый,
на розу желтую похожий,
над головой своих любимых,
у ног прохожих.

Плывет в тоске необъяснимой
пчелиный хор сомнамбул, пьяниц.
В ночной столице фотоснимок
печально сделал иностранец,
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.

Плывет в тоске необъяснимой
певец печальный по столице,
стоит у лавки керосинной
печальный дворник круглолицый,
спешит по улице невзрачной
любовник старый и красивый.
Полночный поезд новобрачный

плывет в тоске необъяснимой.

Плывет во мгле замоскворецкой
пловец в несчастие случайный,
блуждает выговор еврейский
на желтой лестнице печальной,
и от любви до невеселья
под Новый год, под воскресенье,
плывет красотка записная,
своей тоски не объясняя.

Плывет в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
морозный ветер, бледный ветер
обтянет красные ладони,
и льется мед огней вечерних,
и пахнет сладкою халвою,
ночной пирог несет сочельник
над головою.

Твой Новый год по темно-синей
волне средь шума городского
плывет в тоске необъяснимой,
как будто жизнь начнется снова,
как будто будут свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.

28 декабря 1961

 

- И сейчас, слушая эти, посвященные мне строфы Бродского, мне кажется, уже сидишь не здесь, в моей нынешней квартире на Соколе, а идешь по Фонтанке, или по Мойке, там, в прежнем Ленинграде. Если бы возникла потребность и возможность сымпровизировать по поводу такой экзотической темы, как “История русской строфы”, то я бы начал с Бродского. Который мне говорил, что одна из больших проблем русской поэзии - жуткое однообразие строфы. Особенно в новейшей русской поэзии. У нас, по сути, девяносто процентов стихов написано катренами, то есть четверостишиями, в то время как строфа может быть бесконечно разнообразна, и она определяет, значит, композицию стихотворения, вот. Мы все строим какую-то стенку, бесконечный забор, который состоит из катренов. А строфа дает возможность построить архитектурное целое. Как всякое здание: флигеля, крылья, подъезд, башня, шпиль. И это дает огромные возможности стихосложению. По сути дела, Бродский возобновил интерес к строфе. Он писал децимой, десятистрочной строфой, секстиной, он писал русские стилизации рубайята, то есть “А-А-Б-А”. Понятно, да? Три рифмы. Одна строка вообще не зарифмована. Он писал очень сложными фигурными строфами, пытаясь воссоздать всякие классические возможности. В Англии много стихов написаны так называемой “спенсоровой строфой”, со всякого рода комбинациями внутри. И, в этом смысле, он последний русский маньерист, который восстановил игровые возможности строфы. При этом ведь сложная строфа для многих совершенно неисполнима, потому что попробуй написать децимой поэму, как “Горбунов и Горчаков”, подыскивая пять одинаковых рифм. Пять. Тут одну-то найти трудно, а пять кажется вообще невероятным. Но он с этим справлялся. Слушаешь его, и как будто плывешь в весеннем тумане юности, ритмически для постановки дыхания бормоча что-то себе под нос, что и настоящими стихами-то еще не являлось вроде, и уже как бы и являлось... И любой текст, находящийся на какой-то высоте дарования и вдохновения, является одним из многочисленных звеньев, которые и образуют эту самую крепкую цепь, связывающую нас в одно определенное единство. Эта цепь протянется в дальние века. Нас не будет, лопух вырастет на могиле, как написано в одной знаменитой русской книге, а слова наши будут существовать. И в этом есть определенная ответственность. Тютчев замечательно сказал: “Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется”. Поэтому не важно, печатаем ли мы свои стихи, есть ли у нас премии, есть ли у нас титулы, а важно, что если вы посвятили свою единственную жизнь тому, что называется поэзией, то это накладывает определенную ответственность, и относиться к этому легкомысленно, в том смысле, что, ну, написал - и написал, не написал - и не написал, напечатали - не напечатали, - так нельзя. Случайно, неизвестно как, но наши стихи имеют возможность услышать наши внуки и правнуки, и я могу привести вам в пример многих поэтов, которые при жизни не очень были признаны, а сейчас входят в классический фонд нашей литературы, нашей поэзии. Поэзия на самом деле обладает магическими свойствами, когда, вслушиваясь в музыку стиха, начинаешь постепенно и неуловимо терять чувство реальности. Так я его частенько терял после ежедневных просмотров нескольких замечательных, не доступных тогда широкому зрителю фильмов. Тогда я учился на сценарных курсах, о чем еще скажу подробнее.

- В музыке ваши предпочтения есть какие-нибудь?

- Я многое люблю из современной музыки, но не могу себя никак считать специалистом в этой области. В Ленинграде я часто очень бывал на концертах, не пропускал выступлений величайших музыкантов: Святослава Рихтера, Герберта Караяна, Евгения Мравинского. Особенно мне нравился замечательный пианист Глен Гульд, я его слушал, как завороженный. Он получил 1-ю премию на втором конкурсе Чайковского, прекрасно исполнял произведения Баха. Он умер очень молодым в Великобритании, в возрасте, по-моему, 30 лет. Надо сказать, что у меня было даже свое место в филармонии, даже не нужно было билета покупать. Я приходил, вешал пальто, давал рубль и шел на это постоянное место. Дыхание музыки глубоко и естественно, ее ток нагнетается непрерывно, как в поэзии. Сейчас в Санкт-Петербурге есть такой композитор Сергей Слонимский, выдающийся музыкант, с которым я дружу. Знал я и Альфреда Шнитке. Хотя его музыка для меня немного сложновата. Но есть у него музыка и понятная, если так можно сказать, например, к фильму Михаила Щвейцера “Маленькие трагедии” по Пушкину. Это гениальная музыка. Музыку кино нередко принято называть прикладной. И лишь настоящее, отмеченное печатью подлинного таланта, запечатлевшее большие и сильные чувства, приобретает в нашем сознании самостоятельную, как в случае со Шнитке, ценность. Например, темы его из “Пира во время чумы”. Я этот фильм видел много раз, там совершенно неповторим Высоцкий, это по-настоящему выдающееся произведение. Ну, вот я недавно был в Нью-Йорке, там проходил фестиваль музыки, исполнялись произведения Софьи Губайдуллиной, Эдисона Денисова... Особенно мне запомнились инструментальные и хоровые произведения Арво Пярта, который эмигрировал из Эстонии, у него прекрасные симфонические и камерные вещи. Хотя музыка эта достаточно сложная и, сознаюсь, до меня плохо доходит. Она рассчитана на большого любителя. А мне нравится музыка, что попроще, Моцарта, например.

- А в Нью-Йорк ездили просто развеяться, или так, по делам?

- Нет, там была конференция. Ее устраивала Мария Бродская, вдова поэта. Эта конференция как раз была посвящена и поэзии, и музыке. Конференция проходила в этом году, я прилетел в Нью-Йорк 16 января. И я там выступал с замечательной темой - просто читал свои стихи! Ходил по Нью-Йорку и там почему-то, не знаю, вспомнил Случевского. Удивительно, что символисты, которые вернули многих отодвинутых, “заставленных” поэтов (Тютчева, Бенедиктова), не обратили внимания на Случевского. Дело, видимо, в том, что он был слишком рядом, а мы пытаемся всегда найти что-то далекое. Хотя, по всей вероятности, поэты начала века его читали. Но не нашлось ни одного крупного поэта, который обратился бы к нему. Чулков занимался Тютчевым, Брюсов занимался Пушкиным, Чуковский - Некрасовым... Для Случевского такого наблюдателя не нашлось. Иногда, в силу каких-то чисто академических обстоятельств, его вспоминали, очень скупо издавали, на этом все и кончалось. Может быть, именно сейчас настало его время. Потому что мы живем в некотором промежутке: атакующее движение поэзии кончилось, самое время посмотреть назад и оценить то, что является как бы подпочвой современной поэзии. Что касается идеи прозаизации, то она постоянно возникает почти в каждом поколении. В двадцатые годы, значит, это был Сельвинский, потом Слуцкий, потом Бродский. Все они, в той или иной степени, стремились к прозаизации. Заслуга Случевского не в том, что он прозаизировал свой стих, отнюдь не так условно, значит, и литературно, как это сделал, например, Сельвинский, а в том, что он отказался от легкости стиха, понимая, что не только ткань стиха, но и отношение к миру, сама суть стихописания может определяться “прозаизированной позицией”. Это и особый лирический герой, и особый словарный запас, и особый взгляд на вещи. Случевский писал многостопными, в основном, размерами, очень часто в его строфе содержится только одна рифма, его стихи сюжетны. Он был замечательным пейзажистом. Совершил путешествие по Карелии, по русскому Северу: Архангельск, Мурманск, Вологда, там. Увидел жизнь совершенно особую и написал несколько десятков превосходных стихов. Такого рода “описательной поэзии” в России почти не было, - в этом смысле он уникален. Это такие “записки путешественника”, но не краткие лирические порывы, как у Иннокентия Анненского, который описывает, как он куда-то едет в вагоне... Я сейчас их не сравниваю. Поэзия Случевского другого веса, качества, она тяжеловеснее, но в ней огромное количество открытий, не “внешне поэтических”, связанных с какой-нибудь одной строфой или образом... Все произведение - это могучая, тяжелой кистью написанная картина. Такого почти не было в русской поэзии. Это - достижение Случевского, мало развившееся в русской поэзии, которая, по сути, всегда была экстатической. Поэзия Случевского гораздо спокойнее. Это, значит, поэзия минорного наблюдателя, человека, который не рвется к стилистическим вершинам, а пытается оставить после себя хорошо написанную, основательную картину...

- Евгений Борисович, вот я вижу у вас на столе пожелтевший от времени том басен Крылова, которого я очень высоко в нашей литературе ставлю. Мне даже довелось восемь лет назад издать книгу Станислава Рассадина “Русские, или Из дворян в интеллигенты”, где одна из глав как раз написана об Иване Андреевиче Крылове.

- Я как-то зашел в букинистический магазин, и там за какие-то мелкие деньги купил вот этот том собрания басен Крылова 1918-го года. Стал читать и утвердился в мысли, что он величайший русский поэт. Он создал русский язык. Он поистине высокий мастер поэзии, мудрец. И вообще чтение его басен необыкновенно плодотворно. Сейчас некоторые мало разбирающиеся в литературе люди, да к тому же с плохим вкусом, а то и вовсе безвкусные объявляют, например, Хвостова крупным поэтом. Все это чепуха. Неужели Пушкин не понимал, что за поэт Хвостов? На самом деле величайший поэт Крылов. В сущности, он был артист, способный к перевоплощению, иначе, откуда бы взялись его звери, так мало похожие на привычные басенные аллегории? Как величественно звучит, к примеру, речь Ягненка о Волке:

 

Когда светлейший Волк позволит,
Осмелюсь я донесть, что ниже по ручью
От Светлости его шагов я на сто пью;
И гневаться напрасно он изволит...

 

- Но за этой величественностью разлит тонкий яд, составляющий истинную природу поэзии Крылова. И у вас есть замечательные строки о нем.

- Да. Я писал такие строки:

 

Заснеженный Крылов насупился над басней,
а книгу завалил крещенский снегопад.
В единственном саду, что может быть опасней,
стоять среди зимы, как тридцать лет назад?..

Холодные мосты следят за ледоколом,
что свежим трауром фарватер проложил,
что басней сбудется, что станет протоколом,
определит Крылов - он вместе с нами жил.

 

А вы знаете, Юрий Александрович, кто вот это? (Рейн указывает на графический профиль Ахматовой над письменным столом). Это знаменитый художник Александр Осмеркин, участник знаменитой группы “Бубновый валет”, куда входили Малевич, Гончарова, Лентулов, Фальк и другие известные художники. Подвели Ахматову, направили луч, и Осмеркин обвел, а она расписалась.

- Евгений Борисович, я удалился во времени на 35 лет, вспомнил Шаболовку, замечательного поэта Аркадия Акимовича Штейнберга, переводчика “Потерянного рая” Джона Мильтона. Штейнберга мы просто называли Акимычем. У него проходили наши домашние литературные университеты, чтение самиздата, и у вас тогда даже не было книжки.

- Да, моя книжка вышла в 1984 году. Если мы поглядим назад, то увидим, что в начале, скажем, XIX века, человек в 15-16 лет, уже был взрослым, ответственным человеком, и что, например, Грибоедов или Батюшков, не говоря уже о Пушкине, - они в 15 лет писали стихи, которые сейчас печатаются в собраниях сочинений. Кстати сказать, у Маршака были стихи:

 

Мой друг, зачем о молодости лет
Ты объявляешь публике читающей?
Тот, кто еще не начал, - не поэт,
А кто уж начал, тот не начинающий!

 

Нужно самому понимать, поэт ты или нет. Надо со всей, не то, чтобы сказать, ответственностью, которая давила бы на тебя, а с некоторой серьезностью к этому отнестись... А Акимыча я знал года с 68-го. Я, кстати, был свидетелем на его свадьбе с Наташей. Мы были такие бедные, что даже не могли пойти в кафе. Пошли в кулинарию, купили там еды какой-то, водки, и пошли к ним на Шаболовку, отметили как-то. Он великий человек. Первоклассный поэт, великолепный переводчик, очень незаурядный человек, с удивительно интересной, сложной жизнью. Он сидел несколько раз. Он был подполковник СМЕРШа, был заместителем коменданта Бухареста во время войны, где его арестовали. Он отсидел несколько лет. Он был непростой человек. Вот жена его ждала живая много лет, но когда он вернулся из лагеря, он не пошел к ней, а женился на Наташе. С ним произошел замечательный случай. У него была библиотека огромная. У него был дом в Тарусе. И библиотека осталась в Тарусе. А он очень ценил эту библиотеку. И, когда жена уехала, он на грузовике подъехал, выбил двери и украл библиотеку. За что его сыновья родные, ныне покойный Борух и Эдик поймали и так избили отца, поломали ему ребра, что он оказался в больнице. Эдик Штейнберг теперь всемирно известный художник-авангардист, после возвращения из Парижа, где был в эмиграции, живет в переулке у Цветного бульвара... С высоты наших дней виден наш путь, который тогда, 35 лет назад не был виден. Тогда было время стихов, многие писали прекрасные стихи, и читали их за столом у Акимыча. И вы, Юрий Александрович, читали свои рассказы и “Улицу Мандельштама”, где и Акимыч был выведен. У него было все просто. Черный хлеб, соленые огурцы, граненые стаканчики. А кто-нибудь из нас притащит и многослойную фанеру, как мы называли тогда самый дешевый вафельный торт “Сюрприз”. И огромный черный ньюфаундленд Фома всех обнюхивает, и кошки, черные, рыжие, белые, пестрые, полосатые прыгают со стола на подоконник, со шкафа на диван... Да, у Акимыча всегда были кошки и собаки. И полный дом друзей, в основном писателей и поэтов, юных и старых, зрелых и маститых, безвестных и знаменитых... Акимыч читал что-нибудь из нового, то переводы, то оригинальные стихи, а то и показывал свои новые картины. Он был еще и довольно оригинальный художник... У него есть замечательная поэма “К верховьям”. Акимыч ее так и не увидел опубликованной при жизни. В 1991 году ее опубликовал наш общий приятель поэт Вадим Перельмутер со своими комментариями. Поэма автобиографична. Но это - автобиографичность особого рода. Поэтическая. Не одного - нескольких персонажей наделил поэт своими чертами, поделил между ними свое пережитое. Это и моторист, вышедший из тюрьмы и заново осваивающий чувство свободы, и крепко сбитый, смуглый, цыганского вида “дядька” (здесь есть и портретное сходство), из жизни которого каторжная судьба вырвала, украла десяток лет, целую жизнь, и таежный путник, провожающий с берега глазами мимо проплывающую чужую жизнь... Первые строки, наброски обнаруживаются еще в самодельном черновом блокноте, исписанном в лагере Ветлосян, и относятся к концу сороковых годов; есть они и на разрозненных листках, чудом сохранившихся от начала пятидесятых...

- Вы в Москву из Питера когда, Евгений Борисович, переехали?

- Вы знаете, это сложная история. Я родился в Ленинграде 29 декабря 1935 года на Сенной площади. Но в 1941 году я попал в Москву. У меня, как и многих ленинградских детей, была бронхиальная астма. И меня каждый год возили в Кисловодск. Считалось, что Кисловодск полезное в этом отношении место. Папа мой был довольно известный архитектор. И он бабушку и меня, и маму отправил в Кисловодск. Мы сели в поезд. Это было в ночь на 22 июня 1941 года. И мы в Москве узнали, что началась война. Моя мама была настолько разумной, что она сошла с поезда со мной вместе, и с бабушкой. И мы остались в Москве. Потому что на Сретенке, в Печатникове переулке, первом переулке налево, если идти от бульвара, жили мои тетки. Этот переулок параллелен Рождественскому бульвару, и очень круто спускается от Сретенки к Цветному бульвару. И мы там жили довольно долго. Потом я написал такие стихи:

 

ПЕЧАТНИКОВ ПЕРЕУЛОК

 

Москва, ты город круглый,
я не спешу,
пойду я в переулок,
себя спасу.

Спасу от всех обид и бед,
я им зачем служил?
Тут никого знакомых нет,
и я тут жил.

Бульвар спускается с горы,
внизу ограда, цирк и рынок.
Я рад. Москва, как цинк вдали,
и я, твой сын неловкий, вымок.

Я так люблю тебя, Москва,
твои пустые захолустья,
что впору там, как у моста
любимейшего, захлебнуться.

Как узость башенок твоих
и бедный лес конструктивистский,
так этот город рукописный,
подтаявший добро таит.

Он тает нынче под дождем,
блестит, как цинк, течет на сына.
Я вырос тут, и вот мой дом -
фигурный вырез вдоль разинут.

Таких причудливых ворот
я не встречал уже лет десять.
О, дом мой, дом двадцать второй,
кругом так тихо ездят дети.

Что мне спасаться, что грустить,
что грустно жизнь моя сложилась,
ходить сюда, пускай хрустит
Москва под туфлей чем случилось.

Как было, это все равно,
какая разница, ей-богу,
ведь остается лишь одно -
дышать прошедшим понемногу.

 

- Эти прекрасные стихи, Евгений Борисович, как будто специально написаны для моего журнала “Наша улица”...

- Я это и сам почувствовал, когда впервые увидел “Нашу улицу”. С большим интересом читал переписку поэтессы Нины Красновой. Многих она как бы с того света вытащила, если бы не она, то их бы напрочь забыли... Вот, стало быть, в детстве я жил в Печатниковом переулке. Я помню, как немцы подходили к Москве. Я помню 16 октября 1941 года. Потом мы эвакуировались на Урал. Там такой городок Аша. Мама моя была преподавателем немецкого языка, и ее вызвали в Москву преподавать в военной академии. И мы вернулись в Москву. Был еще 1943 год. Была битва под Сталинградом, но еще не было победы Сталинградской. Это я помню. Потом помню, как я включил радио и узнал, что там Паулюс сдался. После чего мама меня отдала в школу в Колокольниковом переулке. Это следующий после Печатникова переулок, тоже сбегающий от Сретенки к Цветному. Я пошел в первый класс. 20 августа 1944 года мы получили похоронку на отца. Он погиб под Псковом. И мама уехала в Ленинград, а я уехал в Ленинград к 1-му сентября 1945 года. И поступил в школу. В очень знаменитую замечательную школу, которую я до сих пор невероятно люблю. Это бывшее Петровское коммерческое училище. Одна из самых богатых школ России. Угол Фонтанки и Чернышева переулка. Первые два года я проучился в Москве в Колокольниковом переулке, а в Ленинграде я поступил в третий класс. И я эту школу уже окончил. Я в других школах не учился. Там я стал писать стихи. Там я был старостой литературного кружка. Школа была мужская. Мы с девочками не учились. А потом встал вопрос, куда идти дальше учиться? Моя мама в это время преподавала немецкий язык в Ленинградском технологическом институте имени Ленсовета. Это угол Загородного и Московского проспектов. И я туда пошел, поступил на механический факультет. И там у нас была компания, которая меньше всего интересовалась механикой. Там учился Бобышев, такой поэт, в одной группе со мной. Там учился Анатолий Найман. Ну и другие люди, которые потом какую-то роль в моей судьбе сыграли. Такой вот Юрий Димитрин учился, известный ныне либреттист, для опер пишет либретто, “Орфей и Эвридика” его либретто... Время учебы в вузе пришлось как раз на оттепельные годы. Даже чуть раньше. Я поступил в институт в 1953 году, в неполных восемнадцать лет. Я помню смерть Сталина, как будто она была сегодня. Вы знаете, в пятидесятые годы, а они у нас как бы примыкают к сталинской эпохе, атмосфера была все-таки относительно свободная. Сталин умер. Каких-то свобод ждали. Потом был 1956 год, доклад Хрущева на XX съезде КПСС. Потом с нами произошла поразительная история. История газеты “Культура”. Она всемирно известна. У нас был такой сумасшедший Борис Зеликсон. Он был председателем комитета комсомола института. А в это время надвигался мировой фестиваль молодежи и студентов. И Борис говорит, давайте, ребята, создадим стенную газету, и если газета будет хорошая, то нас бесплатно пошлют на фестиваль. И мы собрались несколько человек, в том числе я и Бобышев, и мы выпустили номер стенной газеты под названием “Культура”. Я написал статью о художнике Поле Сезанне, потому что в это время в Эрмитаже была его выставка, приуроченная к 50-летию со дня его смерти. Да, Сезанн умер в 1906 году, а шел 1956-й год, и мы выпустили стенгазету. Бобышев написал о ленинградской поэзии. Кто-то там еще о чем-то написал. В это время произошли венгерские события. Начались страшные гонения. Там был особый человек, который сыграл во всех наших делах чрезвычайную роль. Звали его Яков Михайлович Лернер. Он был освобожденный председатель профкома института. И он, когда эта газета вышла, немедленно написал донос в обком. И начался довольно-таки шумный скандал. Во-первых, о нас заговорили западные радиостанции “Голос Америки”, “Би-би-си” и другие, что по тем временам было малоприятно. И приехал из “Комсомольской правды” корреспондент. Его фамилия была не то Аграновский, не то Агранович... И он написал полосу. У меня все это лежит в столе. Фельетон назывался: “Чего же хотят товарищи из технологического института?” Где он про меня написал, что Евгений Рейн навязывает советскому искусству фашистский метод импрессионизма, ни больше, ни меньше! Начался еще больший скандал. Мои умные приятели тут же взяли академические отпуска. Все разбежались. А со мной поступили совершенно гениальным образом. Я был довольно приличный студент. Пятерки, четверки. То есть, выгнать за неуспеваемость меня было невозможно. Было занятие по политэкономии. У нас была молодая преподавательница, Элла Николаевна, что ли. Она подходит ко мне и говорит: “Рейн, вы себя очень пассивно ведете на занятиях. Вот у нас сегодня занятие по прибавочной стоимости. Задайте какой-нибудь вопрос”. Я, как полный идиот, поднимаю руку и говорю, что... А был в группе такой человек Мошкин, он таки был замечателен тем, что был мастером спорта по шашкам. И как только я задал свой вопрос, он поднимает руку и говорит: “У меня тоже есть вопрос”. Она говорит: “Какой, Мошкин?” Он: “Я хочу спросить у вас, как такой дикий, невежественный, некультурный человек как Хрущев, может руководить советским государством?” Она говорит: “Я останавливаю занятия, потому что это политическая провокация”. Ну, его прислало КГБ, совершенно очевидно. А дело посчитали организованным мною. Понимаете, как подвели все тонко под статью в “Культуре” о Сезанне?! И меня исключили из института. И стали меня забирать в армию. Я дома не ночевал. У меня был приятель, Генрих Штейнберг, он сейчас академик, великий вулканолог. Он был тогда геологом. И он говорит: “Жень, тебе надо смываться. Тебя арестуют”. И он меня устроил... Он работал в пятом геологическом управлении. Оно вело работы на Камчатке. И я завербовался. Я ехал поездом “Ленинград - Владивосток” четырнадцать дней. И еще нужно было в Петропавловск-Камчатский доплыть. Жить негде, денег нет. Я человек был предприимчивый, и сделал вид, что я решил поступить во Владивостокский университет. И мне дали койку в общежитии. А в столовой там можно было бесплатно хлеба поесть, супа. Я прожил там дней пятнадцать. И потом приехал мой начальник партии, Махов, и посадил меня на пароход “Советский Союз”. Это был май. Пять суток плыл я от Владивостока до Петропавловска-Камчатского. Пароход глухо-вибрирующе загудел и, разворачиваясь, обдавая густым дымом и запахами солярки, заваливаясь на левый бок, пошел дальше. А я даже не оглянулся на него: так надоело мне это грязно-белое судно, грохот лебедок на стоянках, грубые голоса грузчиков, гул моторов. Я уже перестал замечать надменность мрачных скал и равнодушие моря. Раздраженный и небритый, я не обращал внимания ни на скалистые очертания берега, ни на темно-зеленые камни под водой, ни на кондовые разговоры вокруг, а хотел только скорее очутиться на берегу, в теплой комнате. На причале, значит, было черно от нефтяных пятен, тесно от бревен, бочек, труб, пачками ржавеющих возле серых стен барака-склада. Пахло очень сильно и дурманяще хвоей и послабее - водорослями и рыбой, вот. Когда я туда добрался, там, слава богу, был уже Штейнберг. Ну и была моя партия. И меня взяли прибористом. Заключалась эта работа в том, что в те времена советские геологоразведочные партии, чем бы они ни занимались, а наша партия занималась поисками ртути, все они попутно искали уран для советских атомных бомб. И даже говорили, что, если кто найдет уран, тот получит премию. Короче говоря, я с этой партией прожил четыре месяца на Камчатке. Я был совершенно неприспособленный городской человек. Мне выдали живую лошадь, которую звали Голыш. Я за ней очень ухаживал, и она была моей единственной надеждой, чтобы не заблудиться, поскольку я компасом совершенно не умел пользоваться, а лошадь сама находила обратную дорогу и ни разу не подвела. Урана мы не нашли. Зато в дальнейшем я находил такие поэтические строки:

 

Спало слово в земле новгородской,
спали книги на полке громоздкой,
задремал Волго-Балта канал,
замполит, капитан засыпали,
спали гении в чистой печали,
лишь один Достоевский не спал...

 

Потом я вернулся в Ленинград и попытался восстановиться в технологическом институте. Директором технологического института был академик Евстропьев. Я к нему пришел. Он говорит: “Я вас обратно не возьму”. Я спрашиваю: “Почему?” А он говорит: “А вот мне принесли ваш формуляр из библиотеки”. Я говорю: “Ну, и что?” А он: “Вот написано, что вы читали Эренбурга”. Я говорю: “Ну и что?” Евстропьев говорит: “А нам не нужны инженеры, которые читают Эренбурга”. Я поехал жаловаться в Москву. И нашел хорошего человека. Вы знаете, хорошие люди везде бывают. На улице Жданова, ныне Рождественке, находится Архитектурный институт, а за ним, я не знаю, есть ли сейчас, находилось Главное управление технологических вузов СССР. И я попал на прием к заместителю начальника. Его фамилия была Басилов. Он все знал про мою историю, как меня исключили. И он мне говорит: “Вы знаете, вас Евстропьев к себе обратно не возьмет ни за что. Но в Ленинграде есть еще один технологический институт - холодильной промышленности. И директор этого института, Беров, он страшный враг Евстропьева. Он вас возьмет только из чувства противостояния с Евстропьевым, чтобы пойти поперек”. И он написал письмо, и меня этот Беров взял к себе. А мне оставался всего один год учиться. И я этот год проучился в холодильном институте. Там тоже была смешная история. Я делал диплом на кафедре холодильных машин, где моим руководителем был профессор Боушев. И он меня подбил вместе с ним создать машину под названием “Эскимогенератор”. Это была первая в Советском Союзе карусельная машина, которая делала эскимо в шоколаде. И мы с ним вместе сделали эту машину для эскимо по 11 копеек! Затем меня распределили работать главным механиком треста столовых и ресторанов города Пятигорска. Я туда приехал, а там уже был главный механик, но он не имел диплома. А я имел диплом. А по тем временам заменяли людей без дипломов на людей с дипломами. Я, молодой человек, это 1959 год, мне двадцать четыре года, и в моем распоряжении пятьдесят ресторанов, пятьдесят шашлычных, я могу любой закрыть, любой открыть, ведь везде же оборудование ужасное, холодильники не работают. А я не только по холодильникам, я же главный механик. И они стали меня просто спаивать, давать мне деньги... Я вышел однажды из ресторана “Машук” и понял, что я погибаю. И я не взял трудовой книжки, она же лежала у них, пошел на вокзал, купил билет и уехал в Ленинград. И протеста не последовало, потому что им гораздо удобнее был тот человек, который там вместе с ними делал свои дела и ни во что “не вникал”. В Ленинграде я поступил в организацию “Гипропищепром” инженером. Но я инженер был очень плохой и мало мне там что в работе удавалось. Тогда я пошел на завод Котлякова на Васильевском острове. Громадный завод, там в то время работало до десяти тысяч человек, который единственный в СССР делал эскалаторы для метро. Эскалаторы вращают червячные редукторы. Вот я, значит, занимался этими червячными редукторами. Но довольно скоро я снова стал отлынивать от работы. Дело в том, что завод находился на Смоленском кладбище. Я приходил рано утром, у меня были там какие-то дела в цехах, но я сквозь дыру в заборе уходил на кладбище и там проводил целый день. Иногда я покупал себе маленькую водки, двести грамм колбасы и чудно, летом, кладбище, проводил время. А у меня был такой дружок, он уже умер, замечательный кинорежиссер Илья Авербах. Это его “Чужие письма”, “Монолог”... А я сочинял стихи:

 

Я помню “Лунную рапсодию”,
и соловьиную мелодию,
твои улыбки, звуки скрипки
и пятьдесят девятый год.

Студенческие вечеринки,
“Столовое” и четвертинки
и довоенные пластинки,
вискозу, бутсы, коверкот...

Я помню рифмы Евтушенки,
расшатанные этажерки,
что украшали по дешевке
Хемингуэй и “Новый мир”...

 

В Москве начинается прием на Высшие сценарные курсы при Министерстве культуры. Я поехал. Там начальник был такой Михаил Борисович Маклярский, загадочный человек, он был, по-видимому, генерал НКВД. Я недавно читал о нем книжку, из которой понял, что он занимался какими-то важными делами в разведке. И он меня принял. И мы оказались все вместе. Авербах поступил, Найман, был Максуд Ибрагимбеков, Резо Габриадзе, потом со мной в одной группе был Марк Розовский... В общем, нас было человек двадцать пять. Во-первых, нам давали комнату, во-вторых, нам давали стипендию. Показывали четыре, иногда пять фильмов в день. Каждый день. Я выходил на улицу и не понимал, где реальность, где кино. “Все перепуталось, и сладко повторять...” Вот, кончили мы эти курсы. Я пытался написать игровой сценарий, но как-то у меня дело не пошло. Тогда я стал писать научно-популярные сценарии. И меня мой друг, очень известный киносценарист, тоже покойный, Бахмутский, в те времена он был номер один в документальном кино, он меня повел... Причем вот какая тонкость. В это же время Козинцев набирал режиссерские курсы при “Ленфильме”. И очень многие прямо со сценарных курсов пошли на режиссерские. А я не пошел, потому что я понял, что это не мое дело. Ну что я буду углубляться в режиссуру, если я не хочу заниматься режиссурой, а хочу писать стихи, поскольку во всем я вижу поэзию, искусство. Поэтому, видимо, часто бываю на художественных выставках, потому что очень люблю живопись. Вот у меня висит, я уже говорил замечательный Осмеркин, а вон над дверью холст с изображением стульев вам хорошо знакомого молодого художника Александра Трифонова, хотя из молодежи я не мог бы вам назвать еще каких-то особых фамилий. Я очень много ездил по миру, и где бы я ни бывал, я первым делом иду в музеи, скажем, в Амстердаме, в Венеции, во Флоренции, в Париже, в Нью-Йорке... Но я консерватор, я люблю, в общем, больше старое искусство. Когда-то в молодости, конечно, я там любил Малевича и Кандинского, вот, но сейчас я больше люблю, например, Вермеера, о котором у меня есть даже поэма, в которой есть такие строчки:

 

Вот встретимся с тобой
у Гроба мы Господня,
но не играй судьбой,
судьба по сути сводня...

 

Я очень люблю Рубенса и Веласкеса, Рембрандта и Халса, малых голландцев.

- Мы сейчас к искусству, к поэзии, точнее, вернемся, потому что здесь как бы внешняя сторона вашей жизни, и она достаточно интересна для читателей будет, но помимо внешней стороны должна идти внутренняя - первые стихи...

- Да, Юрий Александрович, сейчас я вам все расскажу. Я стал подрабатывать на “Научпопе”. Одновременно в Ленинграде был очень хороший детский журнал “Костер”, и им руководил совершенно замечательный человек, он тоже умер, Торопыгин. И я стал у него работать. Я почти в каждом номере что-то писал... Жить же надо было. У меня была жена, которая стала женой Наймана потом. У меня был маленький ребенок. Жена не работала. Надо было, хоть иногда, бутылку водки купить... Приходилось все время работать. Чем я только ни занимался! Я писал для радио, я переводил стихи, я писал очерки, я же был инженер, на разные научно-технические темы, я работал в каких-то ленинградских газетах, в “Вечернем Ленинграде”... Кстати, я работал с тем самым Берманом, который потом напечатал знаменитую статью “Окололитературный трутень”, послужившей одним из оснований посадки Бродского. Берман печатался под псевдонимом “Медведев”. На самом деле он - Лазарь Ильич Берман. Кстати, там были еще подписи под статьей о Бродском. Лернера, вот этого Якова Михайловича, про которого я вам уже рассказывал. Он к этому времени возглавлял народную дружину Дзержинского района. Он все это организовал. А вторая подпись была вот этого Медведева. Об этой стороне оттепели как-то забывают всегда. Я понял, что там были дела организованные. Эти комсомольцы с повязками ловили кого-то, им казалось, что все - антисоветчики... Или хотелось казаться. Для плана, так сказать. Ловили! Да, да... Он был очень неглупый человек, этот Лернер. Он что придумал? Тогда главой Ленинградского обкома КПСС был такой Толстиков, помните? И Лернер к нему пришел и говорит, что вот у нас дружины есть, которые ловят, там, стиляг, проституток, фарцовщиков, а я придумал идейную дружину! Бороться... Вылавливать антисоветчиков на улицах... Тот даже не понял. Лернер говорит, мол, я вам на примере покажу. Он задумал посадить меня. Просто потому, что он меня знал по техноложке. Но меня посадить было непросто, потому что я работал инженером на заводе. Тогда он нашел Бродского, который нигде не работал. А я что? Простой советский человек! Инженер, на заводе работаю. Что с меня взять? Сто двадцать рублей получаю, выполняю план. О стихах все больше про себя говорю, шагаю ритмично и бормочу:

 

Стоя посреди Фонтанки
у державинских бесед,
вижу гору провианта,
дым табачный и кисет.

Наконец зима жестоко
заменила хлябь на твердь.
Темнота идет с востока,
тяжело туда смотреть.

 

А Лернер все еще помнит Сезанна из газеты “Культура”, и дело шьет. Да, конечно, ему было удобно, и все такое. А меня вызвали в первый отдел завода. Я прихожу туда, и там сидит он, Лернер. Попутно скажу о комсомоле. Я состоял в комсомоле, но со мной случилась неприятная история. Я увлекался шахматами, и ходил в шахматный кружок Дворца пионеров. Вот угадайте, Юрий Александрович, у кого я там занимался? У гроссмейстера Бориса Спасского. Во время турнира я потерял комсомольский билет. Каким образом это можно было сделать? Уму непостижимо! Я, видимо, записывал партию, и выронил билет, он такой маленький был, тоненький, из кармана. И меня из комсомола исключили за потерю комсомольских документов. Чтобы быть честным, скажу, что Спасский был глава всего кружка. А со мной занимался мастер спорта Чеховер. Ну, Спасский был уж слишком большая фигура, чтобы с какими-то дилетантами играть. У меня была какая-то там вторая категория, смешно и говорить.

- Значит, из комсомола вы выбыли...

- Потом были Высшие сценарные курсы. Жил я уже в Москве. В Москве было полегче, стало возможно что-то зарабатывать. И сочинял, например, такие стихи:

 

ПРО ВОРОНА

Там, где мусорные баки цвета хаки
на Волхонке во дворе стоят в сторонке,
обитает юный ворон, он проворен.
Он над баками витает и хватает
апельсиновую дольку, хлеба корку,
а потом попьет из лужи и не тужит.
Он мрачнее, но прочнее человека,
он-то знает, что прожить ему два века.
И увидит он большие перемены,
непременно их увидит, непременно.

 

Я был женат на москвичке. Поэтому с жильем проблем не было, понятно. А москвичка моя жила - улица Кирова, дом 13. Это там, где сейчас “Независимая газета”. Да, там. Жилые дома были. Короче говоря, я писал стихи лет c шести-семи. У меня была бронхиальная астма. И так получилось, что я жил от школы очень далеко, и я целый час должен был идти. Начинался приступ, когда я задыхался, и мне инстинктивно пришла мысль, что если я ритмически буду делать какие-то дыхательные упражнения, то мне будет легче. И я стал сочинять заумные стихи. Самое смешное, что я их помню! Первое мое стихотворение было:

 

Шухер-мухер,
Жан Порухер...

 

Что это значит, я объяснить теперь не могу. И в школу я уже приходил с неплохим самочувствием. Это было в классе третьем, в Питере. Потом я стал писать какие-то стихи в стенгазету, ну, как все... Вообще, должен заметить, что некоторая болезненность стимулирует творческие и, точнее, литературные способности. Да еще у меня была семейная обстановка особая. Отец погиб на фронте. Мама вышла замуж снова за очень замечательного человека. Это отчим, который меня вырастил, Сергей Николаевич Кузьмин. Он был дворянин из семьи царского генерала. Но отец его каким-то образом не участвовал в Гражданской войне, и умер в двадцатые годы.

- Евгений Борисович, где-то вы уже писали о том, что ваш отчим был очень модным человеком, да и вы слыли стилягой в молодости...

- Да, мой отчим был красивый человек, по тем временам невиданный франт. Вот его фотография. (Рейн достает из стола и показывает большую тонированную фотографию отчима.) В 30-е годы он был женат на актрисе МХАТ Валерии Дементьевой. Проводил время в московских артистических кругах и, кстати, знал многих московских портных, обшивавших цвет общества. Даже в 50-е годы заказывал только самое модное у элитных мастеров. Он меня учил, как должен мужчина одеваться, как завязывать галстук, что с чем носить. Пробудил во мне любовь к хорошей одежде. После его внезапной смерти в 1954 году я оказался наследником его замечательного гардероба. Потом много лет носил его итальянское двубортное пальто в серую елочку. Как тогда говорили, “деми”. Многое можно было отыскать в комиссионках. Очень ценились рижские вещи. Это целое явление - рижские вещи. После войны было модно ездить в Ригу одеваться. Там еще оставались замечательные добротные портные, шляпники, жилетники. Отдыхавшие на рижском взморье в 50-е годы обязательно возвращались в новых пальто, дамы - в костюмах из модного тогда прибалтийского трикотажа. В Риге покупали тонкие дамские чулки - особая роскошь. А первые западные соблазны появились уже в хрущевские времена. Никто толком ничего не знал, но стала появляться мифология Запада. Первой настоящей западной модой был джаз. Стали выпускать новую радиопрограмму “Music USA”, каждый вечер, по-моему, в десять часов, все прилипали к приемникам и слушали Глена Миллера, Эллу Фитцджеральд. Ведущий этой программы, умер он, кажется, совсем недавно, Уиллис Канноверо был настоящим кумиром молодежи в конце 50-х. Многие посвящали джазу все свое время, жили только этими передачами. Кроме того, в Ленинграде в ресторанах играли несколько “живых” джазовых оркестров. Я первый раз пошел в ресторан, когда окончил десятый класс. Рядом с моим домом находился сад “Буф”, еще в XIX веке известный опереточными антрепризами. Кроме небольшого театра там был деревянный ресторан, где происходило настоящее прожигание жизни и играл хороший джазовый оркестр. Вообще в 50-е ресторанная жизнь кипела. Бурное ресторанное веселье - несколько истерическое - это наследие сталинской эпохи. В Ленинграде существовало огромное количество так называемых “точек”. Шашлычные, буфеты, забегаловки закрывались поздно, были даже ночные заведения. Рестораны работали до часу ночи, и там сидела всякая модная публика. В нашей молодежной компании были популярны рестораны “Кавказский” на Невском, “Восточный” рядом с гостиницей “Европейская”, ныне “Садко”. Главной моей “точкой” был ресторан “Крыша” на последнем этаже “Европейской”. Я знал там всех официантов, в любое время дня встречал знакомых. В ресторанах все мужчины были в темных вечерних костюмах. Идеи белых рубашек тогда еще не было. До конца 50-х носили шелковые, зефировые рубашки очень ярких цветов - от бирюзового и рубинового до канареечно-желтого. К таким рубашкам полагался галстук из плотного крепдешина с каким-нибудь экстравагантным рисунком: например, полосатый с желтыми пчелами. Такие галстуки изготовлялись мелкими артелями, иногда попадались очень забавные. Я сам обожаю галстуки, всю жизнь охотился за всякими редкостными экземплярами. Помню, на Всемирной выставке моды в 1962 году мне подарили целую коробку галстуков “шанжан”. Я был на этой выставке корреспондентом от газеты “Неделя”. Хотя я понимал, что это не слишком благородно - вымонтачивать какие-то вещи, но все же делал прозрачные намеки представителям фирм. Я интервьюировал самого Кардена, и итальянская галстучная фирма решила, что я занимаю высокое положение в советской прессе. Пытались своими галстуками меня задобрить. На черном рынке галстук стоил около 20 рублей, и я в минуты бедности даже продавал галстуки из этой коробки. Сейчас у меня больше двухсот галстуков из разных стран. Мои заграничные друзья привозили. В Ленинград понемногу стали приезжать иностранцы году в 56-м. Главным образом, финны. Проклиная сухой закон в Финляндии, они автобусами приезжали в Ленинград на гулянки. У них тайно покупали вещи, и вскоре образовалась целая система устойчивых торговых связей. Появилась “фарца”. Началась героическая эпоха “фарцовки”, которая создала и свою элиту и свою шудру. Были люди, готовые скупать старые носки и сношенное белье, лишь бы носить иностранную вещь, были “аристократы”, делавшие особые заказы. Я помню знаменитого фарцовщика по кличке Седой, он мог достать абсолютно все. Участок Невского проспекта от угла Садовой до Московского вокзала, где располагались кинотеатры “Аврора”, “Октябрь”, “Титан”, “Художественный”, молодежь называла тогда “Брод” или “Бродвей”. С семи вечера начиналось всеобщее фланирование по “Броду”. Там как раз прогуливалась фарца, демонстрируя наряды. Можно было купить одежду прямо с фарцовщика или просто с ним договориться. Обычно в сквериках на Невском сидела фарцовая прислуга, охраняя сумки с барахлом. Конечно, “фарца” вела торговлю и в ресторанах, на той же “Крыше”. За особую цену принимались специальные заказы на конкретные вещи. Это уже было дорого, я только однажды заказал себе короткий нейлоновый плащ цвета морской волны с переливом - цвет назывался “жандарм”. Тогда же выделилась группа любителей американской одежды, так называемые “штатники”. Они носили рубашки “батен даун” с воротником на пуговках - “писк моды” тех лет, мешковатые костюмы, шерстяные, значит, пальто с поясом. У меня была роскошная черная шляпа типа “барсалино” из тонкого фетра с широкими полями и высокой тульей, на которой ребром ладони делался глубокий пролом. По случаю купил американское пальто пиджачного типа с карманом на груди. В кармане носил белый платочек. И, конечно, я был надушен одеколоном “Шипр” - главным ароматом времени, вот.

- Вернемся от одежды, по которой встречают, к уму, по которому, согласно, поговорке, провожают...

- Огромную роль сыграло то, что у меня в доме была замечательная библиотека. Часть ее находится сейчас здесь. Моя мама и папа постоянно собирали книги. У меня были не только все классики, но и Ахматова, Блок, Бальмонт, Брюсов, советская поэзия, Пастернак, Цветаева... Хотя это не издавалось, но это были ранние издания. Еще меня поразила одна страсть, которая со мной по сей день: я стал книголюбом. В Ленинграде была барахолка на углу Московского проспекта и Обводного канала, там, где Лиговка. И я туда постоянно ездил. И там за копейки можно было купить очень хорошие книги. Какие у меня были деньги! Ничтожные. Потом я подружился с разными ленинградскими букинистами, и дружба с ними у меня очень долго продержалась. Это были великие люди: Пашнов, Степанов, Рабинович, Котов, Рахлин... Я бывал в этих букинистических магазинчиках, чего-то постоянно покупал, чего-то продавал. Еще забавно. Дело в том, что в это время очень многие библиотеки часть книг изъяли, они были запрещены к выдаче. И я приходил в библиотеки, и мне эти книги часто дарили. Со штемпелями библиотек. У меня полно этих книг. Потом, я занимался в кружке поэзии главного Дворца пионеров имени Жданова. Угол Невского и Фонтанки. Там в это время были разные преподаватели. Я учился у такого поэта Игоря Ринка. Он мало кому известен, потом он в Москву переехал и куда-то исчез. Наконец, я уже как-то повзрослел, стал писать стихи более осмысленные. Это было где-то в восьмом классе, скажем так. Это еще не становилось потребностью, был просто интерес. Меня даже печатали. Причем, я даже считаю, что мне судьба отомстила невероятно долгим непечатаньем. Я готовился поступать в институт, и жил в дачном местечке под Ленинградом Териоки, то есть Зеленогорск. Я лежал там на пляже, и взял написал стихотворение. И решил его немедленно напечатать. Нашел там же газету “Ленинградская здравница”. А был жаркий день, и я был в трусах. Я вошел, там никого нет. Сидит один какой-то человек. Оказывается, это главный редактор. Я говорю, что вот я написал стихи. Он говорит: “Покажите”. Я ему показал. Он взглянул на мой пляжный вид, ничего не сказал, и стал там в моих стихах чего-то отмечать. Я спрашиваю: “А что вы делаете?” Он: “Они завтра будут напечатаны”. И на другой день они вышли в газете “Ленинградская здравница”. Первая публикация. Где-то у меня эта газета лежит. Ленинград был очень литературный город. И там были такие кружки, объединения литературные. Был такой официальный кружок при университете. Руководителями были Шестинский, Торопыгин, Давыдов... Но главный кружок был при горном институте, на берегу Невы, это здание знаменитое, его построил архитектор Воронихин. Им руководил Глеб Сергеевич Семенов. Там были Горбовский, Кушнер, Британишский, Городницкий, Королева Нина... А мы организовали свою отдельную компанию, поскольку мы были в чем-то не согласны с ними. Это была замечательная компания. Бобышев, я, Найман. Потом к нам примкнул Бродский - он был помоложе, он позже гораздо пришел. Был Илья Авербах, который тогда писал стихи. Приходил такой прозаик Сергей Вольф, который был малоизвестен, но о нем многие узнали благодаря Довлатову. И была другая группа поэтов, которая с нами контактировала. Это такой, ныне проживающий в Америке, по-моему, очень талантливый поэт Лев Лосев. Поэт Михаил Еремин, он живет в Ленинграде. Поэт Владимир Уфлянд. И были три человека, которые померли. Это Михаил Красильников, выдающаяся личность, который был футуристом, но он спился и умер в Риге. Был такой Юрий Михайлов, журналист. И был замечательный, уникального таланта Сергей Куллэ, он писал гениальные стихи, верлибры, не только, конечно, верлибры, но верлибрист он был выдающийся - это дядя главного редактора “Старого литературного обозрения” Виктора Куллэ... Бродский эмигрировал, Довлатов эмигрировал...

- А Довлатов как к вам прибился? Он стихи не сочинял...

- Немножко сочинял, такие непритязательные альбомные стихи. Мы жили с Довлатовым на одной улице, на улице Рубинштейна, в двух соседних домах. Виделись невероятно часто. Я в доме 19, он в доме 23. Но дом 23 и дом 21 - общий дом, так что наши дома стояли рядом по нечетной стороне улицы. Я не помню секунды, когда я с Сергеем познакомился. Но это была общая литературная компания. Я хорошо знал его первую жену, Асю Пекуровскую, которая сейчас живет в Калифорнии. Вот она недавно книжку о нем написала. А у нее была квартира на улице Жуковского, где мы собирались. Довлатов свои какие-то рассказы читал. Мы уже знали, что он пишет. Разбирали, обсуждали. Хотя прозаики ходили в кружок при Союзе писателей. Там Михаил Слонимский руководил. Но подружился он все-таки с нами. У нас одна компания была. Как-то, кажется году в 75-м, мы жили вместе в Пушкинском заповеднике, в селе Савкино. Сергей работал в заповеднике экскурсоводом. Однажды утром он разбудил меня: “Сейчас я иду проводить экскурсию. Есть идея. Хочешь поглядеть?” Мы пошли вместе в Михайловское, его же ждала группа экскурсантов, как оказалось, учителей из Московской области. Довлатов повел их к домику няни, я пристроился в хвосте. Перед домиком Арины Родионовны он остановился, экскурсанты окружили его. “Пушкин очень любил свою няню, - начал Довлатов. - Она рассказывала ему сказки и пела песни, а он сочинял для нее стихи. Среди них есть всем известные, вы их, наверное, знаете наизусть”. - “Что вы имеете в виду?” - спросил кто-то робко. - “Ну, вот, например, это... “Ты еще жива, моя старушка?”” - и Сергей с выражением прочитал до конца стихотворение Есенина. Я с ужасом смотрел на него. Совсем незаметно, чуть опустив веко, он подмигнул мне. Экскурсанты безмолвствовали. Это и был Довлатовский театр, одна из мизансцен замечательного иронического спектакля. Да, кому-то везет все время, кому-то - патологически не везет. Пример человека, над которым стояла зловещая черная звезда - Довлатов. В любой ситуации с ним всегда происходил тот максимум неприятностей, который вообще ситуация содержит. Вообще, Довлатов был замечательным писателем, но с сюжетами у него было сложно. Он использовал, где-то, тридцать моих сюжетов. Я просто рассказал их ему по глупости, и теперь уже никому не докажешь, что это я придумал, а не он. Пушкин, кстати, был жутко недоволен тем, что Гоголь воспользовался и сюжетом “Ревизора”, и сюжетом “Мертвых душ”, которые тоже придумал Пушкин. Так что это басня, что он подарил Гоголю сюжет, он просто рассказал. Но это гениальные сюжеты, особенно “Мертвые души”; во-первых, название - самое лучшее в мировой литературе, по-моему. Гоголь на этом и погорел... В Ленинграде литературные кружки официальные имели свои помещения. У нас не было своего помещения, но у нас были какие-то там приятельницы, например, Людмила Штерн, еще кто-то, которые давали нам место, где собраться. У меня была квартира, как я уже говорил, на улице Рубинштейна...

- Этот период очень важен, Евгений Борисович, именно с точки зрения вашего вхождения в поэзию полностью, погружения...

- Ну, начнем хотя бы с того, что так случайно получилось в моей жизни, что я в одиннадцать лет познакомился с Ахматовой. У меня была тетка Валерия Яковлевна Познанская. Она была химиком, дважды лауреатом Сталинской премии, и она в Ташкенте познакомилась с Ахматовой, в эвакуации. И она стала довольно близкой подругой Анны Андреевны. И вот она приехала в Ленинград, а это был 1947 год. Ахматова была после доклада Жданова. Понимаете, все не так просто, но тетка моя была такая женщина независимая, она сняла номер в гостинице “Астория”, и устроила нечто вроде такого файф-о-клока, чаепитие, ну, там, пирожные, бутерброды, вино... И пригласила мою маму, которая захватила меня. И я впервые увидел Ахматову. И я этот день помню идеально. А потом прошли многие годы. И был, наверное, год 57-й, 58-й. Я догадался, что Ахматова живет в Ленинграде. А в Ленинграде была такая организация как “Ленгорсправка”, там за 10 копеек можно было получить адрес. И я получил адрес, и прямо тут же сел на трамвай и поехал к Ахматовой. Мне открыла какая-то женщина: “Вы к кому?” Я говорю: “Я к Анне Андреевне”. Это оказалась бывшая жена ее брата-эмигранта. У Ахматовой же был брат, Горенко, который эмигрировал в Америку. А это его жена. И она меня провела к Ахматовой. И Ахматова мне говорит, что ей дают от Союза писателей квартиру на Петроградской стороне. А она жила на Тверской улице около Смольного. Короче говоря, надо перевезти библиотеку. Нет ли у меня приятеля, с которым я бы пришел паковать библиотеку? Я взял Бобышева... Книг у нее немного было, несколько сот, и, в основном, поэзия. Мы пришли на целый день, потому что мы не столько паковали, сколько рассматривали, читали автографы, беседовали с Ахматовой, а потом перевезли книги. Квартира была еще не готова, но нам позволили внести коробки. Найман познакомился с Ахматовой помимо меня, через Зою Томашевскую. А Бродского познакомил я с Ахматовой. Забавным образом это было. Значит, я все Бродскому говорил, что вот надо к Ахматовой поехать, а он мне говорил: “Да что ты дурака валяешь, она давно умерла”. Я говорю: “Да что ты! Она тут живет в Комарово”. И мы с Осей поехали. А в Комарово ей выделили от Союза маленькую дачу, которая называлась “Будка”. И я потом долгие годы пытался вспомнить, когда это было? Я не записал. И вдруг я вспомнил, что, когда мы ехали в электричке, то вдоль всей дороги репродукторы передавали репортаж о запуске в космос Германа Титова. А это был 1962 год, 7 августа. Я позвонил журналисту “Комсомолки” Ярославу Голованову, и он назвал мне эту дату. Ну вот, посидели там, попили чаю, поговорили, а потом так получилось, была такая дама великая, она где-то сейчас в эмиграции живет, Раиса Львовна Берг, это дочка академика Берга. А она сама была крупнейшим биологом. И у нее в Комарово была академическая дача. И Раиса Львовна пустила туда жить Бродского. Тем более что у Бродского тогда был роман с такой Мариной Басмановой, художницей. А Бродский жил с родителями. У них было две комнаты в коммуналке. Одна большая, не разгороженная, и одна маленькая - разгороженная. Поскольку его отец был фотожурналист, и из маленькой комнаты, из половины, сделали лабораторию. Это улица Пестеля, угол Литейного. А на даче он захотел жить, чтобы изолироваться от родителей. С ним возлюбленная. Там жил еще художник, он покончил с собой в Америке, Яша Веньковецкий, повесился. Ну и я туда приезжал частенько, жил, ночевал, сочинял, к примеру, такие стихи:

 

“Переезжайте!” Не послушался.
И жизнь погибла и воскресла.
Как вал девятый, что обрушился,
и как волна, что вверх полезла...

 

И у Бродского, надо заметить, есть такой цикл “Песни счастливой зимы”, это вот о том времени на академической даче в Комарово. Ну, а потом начался вот этот процесс Бродского. Значит, когда Лернер пытался его посадить... Знаете, все это таинственно, не узнаешь, кто “стучал”. Были какие-то единомышленники в обкоме, в райкоме, но внешними делами занимался Лернер. Я был в хороших отношениях с родителями Бродского, тем более что вокруг него были друзья-бездельники, а я был инженер, и родители считали, что я такой положительный, и показываю их сыну правильный пример. Вот я и решил увезти его в Москву. Потому что это было сугубо ленинградское дело, понимаете? И я его увез в Москву, и поселил у Ардовых, вот в той самой квартире, где вы, Юрий Александрович, организовали несколько лет назад Ахматовский культурный центр, где вы проводили поэтические вечера, на одном из которых я побывал, тогда выступала прекрасная поэтесса Татьяна Бек. Тесноватая, вообще говоря, квартира, но нашли место... Там же ребята были, Миша, Боря... Короче говоря, одновременно задумали Бродского сдать в сумасшедший дом. Ну, чтобы он был недоступен. Был такой поэт, который словно исчез с лица земли, Михаил Ярмуш, он работал на “скорой психиатрической помощи”. И он отвез Бродского в больницу Кащенко, где его оприходовали как шизофреника. Он это очень тяжело переживал. Я помню, пришел его навещать, он говорит: “Женька, тут же одни сумасшедшие!” Я говорю: “Ты что думал, что здесь космонавты, что ли, будут!” Его с громадным трудом оттуда достали. Через Снежневского, помните такого главного из института Сербского? И тогда Бродский поселился под Москвой в Переделкино на даче Комы Иванова. А в это время подруга Бродского, Марина Басманова, стала там крутить шашни с Бобышевым. И это дошло до Бродского. И я прекрасно помню, а я жил вот Кирова, 13, у моей жены, приходит Бродский и говорит: “Женя, дай мне 10 рублей на билет до Ленинграда”. Я говорю: “Я тебе дам хоть 20 рублей, не в этом дело, но куда ты поедешь? Тебя же там немедленно арестуют!” Он говорит, что это не имеет никакого значения, потому что там такие дела с моей девушкой. И он уехал. Ну, его там и арестовали. Потом был первый суд, второй суд. Это был 1964 год. Его судили 21 марта 1964 года. Еще Хрущев правил. Эта оттепель боками лютых морозов так задевала всех! Я был там у Бродского в месте ссылки. Это Архангельская область, станция “Коноша”, но он был в тридцати километрах от станции, в глубинке. Деревня называется Норенская. Это такие места довольно красивые, но бывшие лагерные и окололагерные. И там было много людей, которые сидели и на поселение там остались. Бродский снимал избу у такого человека, который остался после лагерного срока. Фамилия его была Пестерев. Он очень так хорошо относился к Бродскому. Но в это время началась кампания по освобождению Бродского, там присоединились Ахматова, Маршак, Чуковский, Шостакович, и Фрида Вигдорова такая была. Потом она записала этот процесс. Ну, Бродский отсидел полтора года. Тут есть забавная деталь, что его же не реабилитировали, его амнистировали. То есть, как бы зачли срок, а не извинились. Не оправдали. Ну вот, он вернулся сначала в Москву, потом в Ленинград... Ну а моя жизнь продолжалась, я работал в кино, что-то писал, писал стихи...

- Он изменился, конечно, после ссылки? Вообще, вот манеры немножко обрисовать его... Такой нервный человек, на мой взгляд. Я его видел пару раз...

- Он, конечно, нервный человек, но я не могу сказать, чтобы он особенно изменился после ссылки... Потом мы хоронили Ахматову. Позже об этом я написал:

 

Дела распределились в этот день
в таком разрезе: Бродский хлопотал
о месте для могилы в Комарове.
Важнейшие дела, конечно, Найман.
Мне поручили крест - и вот летаю
полсуток на такси по похоронным
универмагам. Вижу дикий вздор -
цементные кресты на арматуре,
а деревянных и в помине нет.
Быть может, заказать? Но у кого?
И не успеют. Что же делать. Боже?
Мне тридцать лет, и варит голова.
Великая кинозвезда Баталов,
заглавный сын из Ардовых, как раз
снимает в павильончиках Ленфильма
“Три толстяка” по Юрию Олеше.
И у него есть плотники и лес
для декораций. Это гениально!
Часа через четыре все готово,
замотанный в портьеры крест выносят
из проходной Ленфильма, погружают
в Баталовскую групповую “Волгу” -
и в Комарово...
По комаровским улочкам в снегах,
еще не рассусоленных весною,
идут машины, пешеходы и с десяток
лыжников (их лыжная прогулка
совпала с этим шествием случайно).
Смеркается, седьмой, должно быть, час.
У самой кромки кладбища чернеет
старательная ровная могила,
пристойные могильщики, вполне
осознавая, что они копают,
последним взмахом обрезают грунт.
А лица, лица! Все кругом знакомы,
вот Бродский, Найман, Бобышев,
Славинский, вот Зоя Томашевская,
вот Эра, вот Ардовы, вот Лев
Евгеньич Аренс - барон и царскосел,
Ершов - художник, сын императорского
тенора Ершова. Вот Лунины.
У гроба ответственный за похороны Ходза.
Тарковский с палкой,
Михалков с бумажкой
в руках и золотых очках...

 

Потому что я, как, действительно, противоположность, на Бродского действовал благотворно. Я понимаю его родителей. Я, как сяду в кресло, спокойно сижу, беседую неспешно так, а он дергался, встанет, сядет... Правильно, да... Короче говоря, пошла жизнь, у каждого свои дела, свои проблемы, надо зарабатывать, стихи мои не печатали. Я в эту проклятую “Юность” ходил только, наверное, не знаю, сто раз! Сначала к Дрофенко, потом к Злотникову. Он меня обманывал каждый раз, каждую минуту, только все меня называл: “Женечка, Женечка...”. Но я там работал у Зерчанинова, у Славкина...

- Это отдел был веселый, там и критики был отдел неплохой, Кирилл Ковальджи работал, меня печатал...

- Да... Вспоминаю, как после выхода “Метрополя” Полевой, тогдашний главный редактор “Юности”, приказал Кириллу, а он был заведующим отделом критики, убрать мою фамилию под рецензией. Я написал тогда о ком-то. Ну, Ковальджи, как и положено в иерархической советской литературе, убрал мою фамилию. Журнал вышел. И что же вы думаете? В содержании по разделу критики значилось: “Евгений Рейн”. Из текста убрали, а в содержание заглянуть из-за паники не догадались. Я что-то зарабатывал у них в журнале. Но я уже писал для “Литгазеты”, для, был такой журнал, “Смены”, писал даже для журнала “Наука и религия”, писал для “Костра”, очень много писал для “Пионера”, для “Сельской молодежи”, где Олег Попцов работал и делал неплохой журнал... Потом вот случилась эта история с альманахом “Метрополь”. Где все стихи собрал я. Все абсолютно. Но я, видимо, по своей какой-то натуре, не поставил своей фамилии на обложке. Там же только Искандер, Попов, Ерофеев, Битов и Аксенов. А стихи собрал все я, от первого до последнего стихотворения. В “Метрополе” и моя большая подборка стихов напечатана. В том числе стихотворение “У Лукоморья”:

 

У Лукоморья дуб зеленый,
Мясной, тяжелый суп соленый
Да мутноватая бутыль.
Четвертый день безумный дождик,
Экскурсовод, турист, художник
Со мною пьют - все гиль!
Привез леща я из Ростова,
У положенья холостого
Есть преимущество одно -
Внезапные перевороты
По поводу тоски, погоды.
В двенадцать дня темно!
Без пропуска обсерваторий
Тьма наступает, как Баторий,
Когда он шел на Псков
По этим вот местам священным.
Под влажно-синим освещеньем
Готов я? Не готов?
К огню и кружкам жмутся тени,
Стучат разбитые ступени.
Кто там? А никого!
Когда же я ушел из дома,
Что это - сон или истома,
А счастье каково?
Не знаю. Жизни выкрутасы,
А может, девочка с турбазы,
Что забегает вдруг,
Иль шум дождя о рубероид,
Овчина, что меня укроет,
И голоса старух.
Они у молока судачат.
Мой век окончен? Он не начат,
Я только что рожден,
Сам перегрыз я пуповину,
Сегодня прожил половину,
Скончаюсь завтра днем.

 

В это время моя книга в издательстве “Советский писатель” дошла до плана редподготовки. У Егора Исаева, он в ту пору заведовал там отделом поэзии. И ее сняли из редподготовки. Я 16 лет там в очереди стоял. Рекорд установил! Сначала моим редактором был Виктор Фогельсон... Потом Храмов. Как раз Виктор был обманщик. Я ему был не нужен. Диссидент какой-то... Пока мне не дали Храмова, дело не двинулось. Но выпустить книгу мне все-таки помог тот же Егор Исаев. Когда мою книгу из редподготовки изъяли, и я стал подумывать, как быть, что делать? Может быть, и мне, как Бродскому, надо уезжать? А какая надежда? Никакой, совершенно. Но вот в 82-м году я встретил Егора Исаева в помещении правления Союза писателей на Поварской. Он был почему-то возбужден. Он только что вернулся из поездки в Израиль. И он стал меня все расспрашивать про Израиль. Ну, это он был в Израиле, а я не был, понимаете? Ну, а потом он вдруг набрал телефон Числова и говорит: “Миша, зайди ко мне”. Тот пришел. Исаев говорит: “Давай Рейна сделаем”. И то, что 16 лет мы не могли сделать, за 2 минуты решили. И через год книжка вышла. Мне было сорок девять лет.

- Интересно, а как вы с Акимычем познакомились?

- Недавно скончался поэт Александр Аронов. Всю жизнь он проработал в газете “Московский комсомолец”. Да... А тогда шел, наверное, сейчас я подумаю, 66-й год. Я шел по Москве. Был жаркий такой день. И встретил Сашу. Он мне сказал, что его любимая жена, Нина Дубяго, полюбила Бродского, и ушла к нему. И он об этом написал поэму, которая называется “Пути сообщения”. Самое забавное, что она сохранилась эта поэма. И пригласил меня на первое чтение этой поэмы. А чтение проходило у вдовы поэта Георгия Шенгели, Нины Манухиной. Она жила в доме, где был универмаг “Дворец для новобрачных”, напротив кольцевой станции метро “Проспект Мира”. Там на седьмом этаже была ее квартира. Я пришел, и там был Аркадий Акимович Штейнберг, Акимыч. Он тогда прочитал замечательное, врезавшееся в меня навсегда стихотворение:

 

Аркадий Штейнберг

НАПУТСТВИЕ

Пускай на службу человечью
Идет мой затрапезный стих

И вровень с обиходной речью
Простейшим будет из простых.

Пусть он гнушается притворством
Картонной булки показной.
И станет откровенно черствым,
Насущным, как ломоть ржаной.

Пусть будет он подобен хлебу,
Чье назначение и честь -
На повседневную потребу
Тому служить, кто хочет есть.

 

И мы познакомились. А он жил на Шаболовке, в этой пятиэтажечке. И я его проводил. А потом, что получилось? Я был тогда женат на Наташе. Она училась в одной группе с Наташей Тимофеевой, женой Акимыча, в инъязе. Мы часто и очень подробно говорили с Акимычем о поэзии. Сейчас я об этом вспоминаю, как о “Потерянном рае”, который он перевел. Можно писать что угодно. Напряжение внутри поэзии упало до нуля. Судя по всем признакам, от этого нуля должны пойти куда-то вверх. Но будет ли это?.. Я не пророк, и сказать не могу. Возможны какие-то поэтики при минимальном внимании к строфе. Вот “Столбцы”, например, как я уже говорил. Мандельштам очень интересовался строфой, у него сложные всякие есть строфические вещи. Поздний Мандельштам. Есть очень интересные вещи в строфе. Попытка создания строф из одностопных и двустопных строчек. Пробовали таким образом писать сонеты, и у некоторых это получалось. У Ходасевича, у Кирсанова... Это выглядит очень искусственно, но соблюдает все нормы сонета. В античной поэзии было значительно больше возможностей для строфы. Там почти каждый поэт составлял свою строфу. “Алкеева строфа”, например. Но это другая поэзия, она без рифм, и тут количество сочетаний может быть самым разнообразным. По-русски это совершенно непригодно. Хотя, чисто формально, Анненский, Брюсов пытались античные строфы воспроизводить, но они совершенно не ложатся на русское ухо. В то же время, восточные формы, где все стихотворение является одной сложной строфой (там же монорифмы употребляются: сквозь все стихотворение проходит одна рифма). И они там тысячу лет так пишут - и считают, что это нормально. Хотя количество правильных рифм в языке ограничено. Но персидских поэтов это не смущало нисколько. Тем более что рифмы - одни и те же. Как писал Фирдоуси, так и ты пишешь, хотя между вами пятьсот лет разницы. Все-таки строфа - явление классицистическое, она требует правильных каких-то вещей. Хотя бы правильной рифмовки, потому что на ассонансах, на рифмоидах строфа выглядит некрасиво. Если ты рифмуешь “революция” и “светло-русый”, как Евтушенко, это, может быть, и неплохая рифма, но в строфе ее применять я бы не рекомендовал. Строфа есть некий кристалл, и она требует точности, в том числе - точности рифмы. Знаете, есть такие сложные кристаллы: шестьдесят четыре грани, сто двадцать восемь, как в бриллианте.

- После выхода вашей первой книги в 1984 году дела пошли веселее?

- Помаленьку-полегоньку стали выходить книги, стали печатать. В начале 90-х Бродский написал предисловие к моему “Избранному”, которое издал Глезер в своей “Третьей волне”. Бродский писал, что у всякого крупного поэта есть свой собственный излюбленный идиосинкразический пейзаж. У Ахматовой это, видимо, длинная аллея с садовой скульптурой. У Мандельштама - колоннады и пилястры петербургских дворцовых фасадов, в которых как бы запечатлелась формула цивилизации. У Цветаевой - это пригород со станционной платформой и где-то на заднем плане силуэты гор. У Пастернака - московские задворки с цветущей сиренью. Есть такой пейзаж, говорил Бродский, и у меня; вернее - их два. Один - городская перспектива, уходящая в анилин, скорее всего - Каменностровский проспект в Ленинграде, с его винегретом конца века из модерна и арт нуво, сдобренный московским конструктивизмом, с обязательным мостом, с мятой простыней свинцовой воды. Другой - помесь Балтики и Черноморья, “залив с Кронштадтом на боку, / с маневрами флотов неслышных”, с пальмами, с балюстрадами, с входящим в бухту пассажирским теплоходом, с новыми линкорами, передающими в строю фокстрот, публикой променада... Вот так он писал. Все 80-е годы я, в сущности, ездил по стране, много жил в Грузии, в Казахстане, в Прибалтике, переводил разных националов, работал много в Гослитиздате в славянской редакции. Ее возглавляла жена космонавта Севастьянова, Алевтина Севастьянова. Потом я получил Государственную премию в 1997 году. Теперь я получил международную Пушкинскую премию... В Германии, в Гамбурге.

- И как бы оглядывая ушедший век, могли бы вы высказать свое суждение о поэзии XX века?

- Я человек довольно широких вкусов в поэзии. Я вырос на классической поэзии. В юности, например, невероятно любил Некрасова, писал о нем даже сочинение в школе большое. Потом я пошел по нормальному пути. Я любил Маяковского, футуристов, Блока, Пастернака... Брюсов говорил, что стихи нужно писать каждый день. Но бывают исключения. Иногда можно и помолчать. Если не пишется каждый день - это еще не горе, не беда, а вот читать каждый день - безусловно, нужно. Потому что дело не в том, что вы уже знаете содержание того, или иного стихотворения. Стихи - явление очень таинственное, чем больше вы будете их читать - с листа, или наизусть, тем больше эти стихи будут вам отдавать. Стихи, как бы сказать, поверх слов, в глубине, содержат массу, по сей день еще таинственного, неокончательно понятого, и, кроме того, именно через стихи великих, талантливых, и может быть просто способных поэтов, вы поймете то главное, что и составляет жизнь поэта - язык поэзии... Мандельштам же попал в руки позже. Рано в руки мне попал Заболоцкий, случайно, совершенно, я еще был студентом, “Столбцы”, “Торжество земледелия”... Я хорошо знаю русскую поэзию, всю. Величайшей школой русской поэзии XX века был символизм. Из него и вышло все остальное. А крупнейшим поэтом из символистов был Иннокентий Анненский. Уже в нем заключены и Ахматова, и Маяковский, и Хлебников, и многие другие. Ну, а потом поэзия пошла по своим дорогам. Был уникальный исторический период, когда в России одновременно действовало несколько десятков великих поэтов. Давайте подумаем, где-нибудь около 15-го года были: Брюсов, Бальмонт, Белый, Вячеслав Иванов, только что умер Анненский, Блок, Северянин, Маяковский, Хлебников, Гумилев, Мандельштам, Клюев, уже начинал Есенин, Цветаева... Такого изобилия никогда больше наша поэзия не знала. Даже молодые поэты, которые тогда писали, они готовились к большой жизни, например, Георгий Иванов, Ходасевич... Потом у нас была очень сильная советская поэзия. Советская утопия, коммунистическая, она была дополнительным мотором к поэтической энергии. И появился целый ряд выдающихся поэтов, которых я очень высоко ставлю: Багрицкого, Сельвинского, Луговского, Кирсанова, Сергея Маркова, Леонида Мартынова... А Давид Самойлов талантливый поэт, выдающийся артист, но он мне не кажется большим поэтом. Очень большой поэт Слуцкий, едва ли не крупнейшая фигура в поэзии 40-60-х годов. Слуцкий когда-то в молодости, когда его кумиром был Маяковский, складывал стихи из отлично сделанных строчек. Потом был Некрасов, его рыдающая лира: “На долгие годы он был для меня любимее. Любимее всех”. Теперь им безраздельно владел Пушкин, его безмерная свобода, его приятие жизни, его светлый канон. Именно Пушкин помогал Слуцкому “выговориться” - так коротко определил Слуцкий свою главную цель как поэта. Что касается поэтов-эстрадников, то я их считаю талантливыми людьми. Я долгие годы продружил с Евтушенко, считаю его ранние стихи талантливыми, такие как “Свадьба”. Некоторые вещи Вознесенского люблю, например, “Осень в Сигулде”. Люблю поэзию Ахмадулиной. И сейчас наша поэзия богата. Есть такие люди как Чухонцев. Он выдающийся поэт, на мой взгляд, поэт глубокой мысли, замечательный мастер, поэт, погруженный в очень своеобразную сильную содержательность, не содержание, а содержательность. Поэма Липкина “Техник-интендант” одна из лучших поэм о войне. Лиснянская - сильный, выдающийся лирик. Очень талантливый поэт Татьяна Бек, которая освобождается, выжигает в себе раба предвзятых истин, кабинетных схем, бездушных теорий. В ее творчестве дается строгий пример возвращения от человека, скажем, советского, идеологического к человеку естественному:

 

Пригрезилось ли, было ли,
Но посреди развалин
Я поклялась на Библии,
Что выбор не случаен...

Я к вам с утра пожалую
Отцветшая, как мода,
Чтоб нежность обветшалую
Сыскать на дне комода.

О, жизнь моя отпетая
О, ноша не по силам!..
Я и умру, исследуя
Несовпаденье с миром.

 

Я люблю поэтов более молодых, чем я, например, Сергея Гандлевского, Очень ценю поэзию Льва Лосева. Люблю строгую и изящную, как скрипичный концерт, поэзию Александра Кушнера. Люблю стихи поэтессы из Рязани Нины Красновой, она своеобразный поэт, со своим голосом, со своей тематикой, важно, что она не пошла, вот, на уловки постмодернизма, что мне как раз нравится естественность ее письма, что она, безусловно, талантливый, одаренный поэт, весьма мне симпатичный. Посмотрите, как оригинально Краснова пишет:

 

Не подрезай, Рязань, моих ветвей,
Которые всё вверх и вверх стремятся.
Дай мне собою стать, собой остаться,
Мне, дочери твоей.

Я не хочу, я не желаю, чтоб
Меня вот в этот тополь превратили -
Культяпый, весь в больных наростах, или
Вон в тот, совсем без кроны - столб, не столб.

Я не хочу такою быть, прости.
Как подрезать деревья нынче модно!
Дай мне расти естественно, свободно,
Как по природе я должна расти.

 

Нужно, конечно, сказать и о Булате Окуджаве. Я считаю его замечательной фигурой. Окуджава, в сущности, создал жанр и остался более сорока лет первым в этом жанре. Он тонкий поэт, замечательный музыкант, прекрасный артист. Я его ставлю выше всех остальных бардов. Проза Окуджавы мне нравится меньше, но все-таки такие вещи как “Глоток свободы” и “Путешествие дилетантов” написаны с большим мастерством. Талантливые люди и Бахыт Кенжеев, Тимур Кибиров, Олеся Николаева. Так что наша поэзия не бедна. Конечно, надо вспомнить и Евгения Блажеевского, чью книжку “Лицом к погоне” вы несколько лет назад издали. Я его знаю, но не так хорошо. Он мало написал. Он, безусловно, талантливый поэт. Немножко, на мой вкус, слишком стилизатор. Я бы предпочитал более естественную интонацию. Он стилизовал поэзию 60-х годов, но он так рано ушел, так что, о чем тут говорить. Ну, тут такие трагедии произошли. Появился поэт Борис Рыжый. Повесился. Был у меня такой ученик в Литинституте, очень одаренный человек, Леонид Шевченко. Его убили. В Волгограде. Вот если подумать: что же объединяет все, что называется русской культурой, что создано людьми разной крови, разного социального положения, разной судьбы, разного времени? Можно придти к одному безусловному выводу - это язык. Причем язык не в таком физическом, простодушном варианте. Это не просто набор слов, не просто грамматика. Язык - способ сохранения истории, культуры, человеческого общения, - всего, что объединяет некое историческое единство. Английское, французское, итальянское, русское. От вас прямо проложены какие-то нити и связи с любым человеком, который изъяснялся по-русски. Будь это князь Игорь, или патриарх Никон, или, предположим, Державин, который был губернатором, или Вяземский, который был министром. Или Пушкин, который был камер-юнкером. Вот, подумайте об этом. О том, что, скажем, Державин, который написал оду “Бог”, он обращался и прямо к вам.

- Вы из философов читаете кого-нибудь, есть у вас пристрастие к философской литературе?

- Когда-то я много читал русских философов Владимира Соловьева, Бердяева, Трубецкого, Флоренского, Франка, Лосского... В общем, весь “философский пароход”. Нельзя сказать, чтобы у меня был какой-то специальный интерес к философии, я сказать не могу. Гегеля и Канта я как-то оставил напоследок. А Ницше я читал очень много, поскольку он полезен для поэзии. Надо сказать, что я довольно много читал и психологической литературы. У меня очень много книг Фрейда. И Юнга читал.

- А скажем, вот, остановившись на Пастернаке. У вас не было желания с ним познакомиться?

- Как же! Я с ним знаком. Я с Бобышевым возвращался из туристической поездки в Карпаты. И мы заехали в Москву. И решили посетить Пастернака. Я узнал его адрес. В Лаврушенском переулке. Мы пришли. Там сидит консьержка, говорит, что его нет дома, он на даче. Мне показалось, что она вводит нас в заблуждение. Мы вышли, выпили пива, вернулись, ее нету. Поднялись на лифте на восьмой этаж. Я нажимаю кнопку, открывается дверь, стоит Пастернак. “Здравствуйте, мальчики!” Мы зашли. Он нас чудесно принимал, расспрашивал, но меньше всего он хотел говорить о стихах. А он нам все время рассказывал про “Доктора Живаго”, подробно-подробно. Это был август 57 года. Потом спрашивает: “Ребята, вы есть хотите?” Мы говорим, что немного. Он повел нас на кухню. И сделал яичницу из десяти яиц! Нарезал батон, заварил крепкий чай... Вы знаете, я вам такую интересную вещь расскажу. Есть такой писатель в Москве, Марк Ватагин. Это мой приятель по Ленинграду. Он с детства писал стихи. И он был знаком с семьей Чуковских. И он взял все свои стихи и через Чуковских передал их Пастернаку. И Пастернак ответил ему огромным письмом, которое сейчас опубликовано, о том, что стихи писать не надо, что это все юношеская дребедень. А я это письмо прочел, до того, как я познакомился с Пастернаком. И понимая его позицию, настаивать на том, чтобы читать ему мои юношеские бредни, было бы бестактно. Он и свои-то стихи в это время не любил, говорил, что “я писал сложно, неправильно, я теперь пишу совершенно иначе”.

- Из прозаиков в молодые годы вы читали кого-то?

- Я всю жизнь сам писал прозу... Я написал несколько десятков новелл. И еще в юности писал рассказы. Я не написал такого там романа. Но вот сейчас я собираюсь написать роман. Что из этого получится, не знаю. И очень много читал прозаических книг. Любил очень Куприна, Леонида Андреева, Бунина, даже Горького много читал. Потом я стал читать более, что ли, модернистскую прозу. Очень любил Олешу, “Зависть”, рассказы его ранние. Любил Катаева, его ранние вещи, а потом и поздняя проза, “Трава забвения”, “Уже написан Вертер”. Я считаю его большим писателем. Очень любил всегда Зощенко. Потом очень любил Платонова, считаю его гениальным писателем, один из самых великих. Возьмите его “Котлован” или “Чевенгур”... Вы знаете, я прожил долгую жизнь, мне шестьдесят семь лет, долгую жизнь внутри литературы, и иногда я сталкивался с мнением, даже талантливых людей о том, что поэт может быть человеком и не очень образованным... Относительно того, что вы станете очень образованными, это, вообще, большой вопрос. Даже если вы окончите Литературный институт, очень образованными вы не станете. Понимаете, в такие мы поставлены условия, может, это и не наша вина, жаловаться, как говориться некому, но какой-нибудь даже небогатый дворянский сын или гимназист, конца или начала века, он был, как бы это сказать, щепкой в налаженном потоке. Ему с младенчества давали специальное образование, для него три-четыре языка были абсолютно естественны. Даже смешно представить, чтобы кто-то из наших признанных поэтов прошлого века не владел, например, французским, - этого быть не могло. Они порой начинали читать по-французски раньше, чем по-русски, но и русский язык они знали замечательно. Они общались со своими дворовыми, они слышали русский язык на улице, на ярмарке, и владели им совершенно. Так что проблемы языков не существовало вообще. Это уже только в XX веке появились люди, которые, кроме как по-русски, объясниться не могли. Иногда эти люди были очень даже большими поэтами, например, Маяковский. Он был однажды во Франции, и у него кончилась виза. И так как он был представитель советской России, большевистской, то французские власти хотели его выслать. Виза кончилась - уезжай. Он пришел в полицейское отделение, ему стали все это говорить, а он ничего не понимает. Тогда они спросили: “Что ж вы молчите, отвечайте!” - а он знал по-французски только одно слово, которое означает “ветчина”. Когда он приходил в ресторан и говорил его, ему подавали ветчину. Французы поняли, что он не может быть агитатором, и продлили визу. Но это шутка. Такие люди появились только в начале XX века. До этого проблема языков была идеально решена. Я думаю, что нам стоило бы вернуться к тому, чтобы знать хотя бы один язык. Я думаю, что из всей нашей академической программы, овладение языком, - может быть, самое важное, потому что сегодня английский язык - язык универсальный, и вся информация мира может быть передана по-английски, не говоря уже о том, что таким образом мы получаем доступ ко всей мировой поэзии. И это в высшей степени значительно в нашей жизни, если мы сумеем прочесть и европейских поэтов. Так что, я думаю, что знание английского - есть вещь, до некоторой степени, обязательная. Ну, а все остальное только полезно. Никогда еще ни одному поэту знания не мешали. Поэтому все легенды о том, что были поэты полуграмотные - это чепуха. Такой поэт, как Есенин, был человек довольно образованный, он с 11 лет был приказчиком в мясной лавке отца в Москве на Щипке, он очень много читал, он не побоялся сразу пойти к Блоку, он посещал университет Шанявского - это был очень известный до революции в Москве университет. Такие вот пироги с деревенским Есениным...

- На нашу жизнь выпал перелом, в сущности, революция, из одной эпохи перешли в другую...

- Там мы прожили огромную эпоху, вросли в нее. Я себя считаю целиком плодом этой эпохи. Я жил при советской власти, в ее условиях. Я работал в советской прессе, на советских киностудиях, в советских журналах. Меня не печатали упорно. Что бы там ни пытались доказывать, я никогда не писал никаких политических стихов. Я был близок ко многим людям диссидентского движения, но никогда диссидентом не был. Знал многих, начиная от Сахарова и кончая Якиром, Буковским, Амальриком... Да, мы пережили революцию. Но она оказалась многовалентной. Я бы ни за что не хотел вернуться назад. Но я вижу, что какие-то невероятно сложные проблемы выставила новая жизнь. Произошел чудовищно несправедливый раздел имущества. Бандиты стали хозяевами жизни. В глубинке живут плохо, если не сказать, нище. Повсюду наблюдаем чудовищное засилье бюрократии, коррупции, совершенно антикультурную политику средств массовой информации, главным образом, телевидения, со всеми этими глупыми американскими фильмами, со всеми этими шоу, представлениями. Все-таки культура должна как-то аранжироваться, как-то охраняться, насаждаться. Если культуру пустить на самотек, то она выродится в бескультурье. Ну, что ж, таков исторический путь России, и надо идти вперед, не назад, а вперед, я полагаю.

 

И в свой час упаду, ощерясь,
на московский чумной погост -
только призрак прорвется через
разведенный Дворцовый мост.

 

Беседовал Юрий Кувалдин

 

“Наша улица”, № 6-2003