Александр Павлович Тимофеевский родился 13 ноября 1933 года в Москве. Окончил сценарный факультет ВГИКа. Постоянный автор “Нашей улицы”. Первые поэтические публикации в журналах “Юность”, “Новый мир”, “Стрелец”, “Континент”. Автор слов знаменитой застольной песни “Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам...” В Издательстве “Книжный сада в 1998 году вышла книга Александра Тимофеевского “Песня скорбных душой” с послесловием Юрия Кувалдина. В 2003 году в издательстве “Новое литературное обозрение” издана книга “Опоздавший стрелок” с напутствием Евгения Рейна.

 

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

“СТИХИ НАВСТРЕЧУ ДОМУ”

 

- Знаю я вас, Александр Павлович, давно, выпустил вашу книгу “Песня скорбных душой”, неоднократно печатал в “Нашей улице”, вы бываете на моих вечерах, я - на ваших, выпиваем, закусываем, поем песни, но я так ни разу и не спросил вас о том, почему вы не пошли, допустим, работать слесарем на завод имени Сталина (впоследствии - Лихачева) или не поступили в авиационный институт, а ни с того ни с сего стали писать? С чего это вас вдруг повело в сторону от трудовых будней советского народа?

- Когда я был маленьким, то хотел две вещи: быть летчиком и поэтом. Это было совсем в глупые года, когда мне было, по-видимому, лет восемь-десять. Но стихи я сочинял уже вовсю. И очень любил читать свои стихи в какой-нибудь компании. И как ни странно, детские желания исполнились. Когда я работал в Душанбе, то очень много летал. Конечно, к сожалению, не как летчик, а как пассажир. Бывал в командировках в Москве раза два-три в месяц. Даже подсчитывал километраж - налетал больше, чем Гагарин, за какие-то там полгода. Я любил эти полеты. Потому что они были долгие. Из Душанбе по дороге в Москву попадаешь в Ходжент, где продавались ароматные ходжентские лепешки с кунжутом - они хрустели. А потом из жары, из винограда, из солнца самолет прилетает в Актюбинск, и ты идешь по аэродрому, усыпанному снегом. Входишь в ресторанчик, выпиваешь рюмку водки, и дальше продолжаешь свой вояж. И с песней дурацкой: “Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам...” - как-то тоже получилось. Я этого всю жизнь потом стеснялся. А вот быть поэтом - это как бы не мечталось никогда, а оно было для меня само собой... Я родился в Москве, в районе Лефортово, на Госпитальном валу, 13 ноября 1933 года. Как родился, естественно, не помню. Первые впечатления, меня поразившие - в возрасте, наверно, лет трех увидел из окна начало и конец поезда. Это, видимо, было на изгибе железной дороги. Я ехал на Украину, была весна, паводок. И тоже - потрясающее зрелище - три реки. Я жил под Харьковом, в городе Изюме, в маленьком городке, через который, как рассказывала мне бабушка, проходил тракт на Кавказ. Бабушка - Юлия Васильевна Наседкина, учительница, учительствовала сорок лет. Потом, уже взрослым человеком, узнал, что она была знакома с Буниным, была в него влюблена... И вот так она никогда и не вышла замуж. Но для меня было поразительно то, что, когда мне было восемнадцать лет, пошел в Ленинскую библиотеку, взял Марксовское издание Бунина, несколько томов, стал читать, и вдруг почувствовал, что я через “Суходол”, через “Антоновские яблоки”, через этот цикл рассказов возвращаюсь в свое детство, к бабушке, в ту же атмосферу. Бабушка Юлия Васильевна была по отцовской линии. Бабушка - тетя. Родная сестра жены деда. Их было две женщины: одну звали Еликонида Васильевна (мать моего отца), и она была замужем за моим дедом - Тимофеевским Павлом Ильичом, а ее сестра - Юлия Васильевна - та бабушка, у которой я и воспитывался. Бабушка уже в школе не преподавала, но к ней приходили ученики, и она давала им частные уроки. А я сидел на ковре, складывал из кубиков замки всякие с башнями. Вот бабушка говорит: “Ну, как там начинается стихотворение?”. Ученик говорит: “Горит восток зарею новой...” Она просит: “Дальше”. Он не помнит. Я с ковра подсказываю, потому что это все слышал много раз... Так я вошел в поэзию Пушкина, Лермонтова... Через бабушку. Жил я там постоянно, потому что на первом году моей жизни папа с мамой разошлись. Я оказался сначала у бабушки по материнской линии в Челябинске, но там, видимо, были какие-то проблемы, я их не знаю, а потом попал вот туда, в Изюм. Видимо, считалось, что это будет полезно для ребенка - украинская природа, за домом - сад, фруктовые деревья, чистый воздух, Кремянец, Донец... Взрослые, а там жила еще моя любимая тетка, сестра отца, которая вернулась из ссылки в Таджикистан, она была художник-монументалист, писала огромные панно. И еще, с моей точки зрения, была прекрасным поэтом. Причем обе женщины были глубоко верующие. От них я получил огромное количество любви. И тетка тоже никогда не выходила замуж, была бездетна, но у нее было, образно выражаясь, сто детей. Родственники, знакомые, коллеги, знакомые знакомых привозили детей на лето. И всех она дарила своей любовью. И каждый думал, что она его любит больше всех. Вот это, действительно, так, это совершенно удивительно. Мне казалось, что она меня любит больше всех. Потом я понял, что всех, кого она опекала, а опека у нее была необычайно многочисленная, она всех очень любила. Вот такой потрясающий пример безотказной любви и безотказного служения другим людям. Бывало, собиралась большая компания, где интеллигентные люди вели ученые разговоры об искусстве, а она - на кухне шурует, моет посуду. Хотя сама знала Гомера, могла прочесть наизусть многие страницы из “Илиады” или “Одиссеи”, и любого, вообще, в плане эрудиции могла бы заткнуть за пояс. Так вот, бабушка, тетка, кто-то еще там был, они собирались по вечерам и читали Гоголя. И мне разрешали присутствовать при этом. Это были 37-й, 38-й, 39-й года. С трех лет себя помню, очень подробно, помню Сталинскую конституцию, в четыре-пять лет начал читать. И было замечательно то, потом-то догадался, что это делали специально для меня, мне Гоголя читали. А казалось, что взрослые себе читают, и поскольку я уже человек достойный, то и меня можно допустить к этому делу. Когда читали “Вечера на хуторе близ Диканьки”, я от смеха падал со стула, буквально писал кипятком. В то же время, помню, я болел коклюшем, читали “Героя нашего времени”, и мне это тоже очень нравилось. Особенно история про Казбича и про коня... Как Казбич на своем Карагёзе спасся от неверных. Я очень любил декламировать стихи, чужие и свои. Однажды утром я проснулся раньше всех. Это всегда гордость, когда первым встаешь, где-то, наверно, часов в шесть утра. Я вышел в сад. Сад такой благоухающий, свежий. Вдыхаю в себя воздух. Во дворе стояла каменная, как и положено, обмазанная глиной, закопченная печка. Был такой обычай: в хорошие дни мы прямо рядом с печкой за столиком обедали. И вот я подошел к ней. Там валялась кочерга. Я так посмотрел - один камень слегка пошатывается. Двинул его кочергой. Он пошатываться стал сильнее. Я поднажал, и - он отошел. Я получил от этого большое удовольствие. Когда камень был снят, то запахло чем-то замшелым, новым для меня. Нашел еще одну щелочку. Двинул. И начал работать. И так проработал, наверно, часа три и, в общем-то, разрушил всю печь. И был невероятно горд. Это была такая мощная работа. Тут, слышу, бабушка стоит за моей спиной, говорит: “Рыбка моя, что же ты наделала?” Потом я переехал в Ленинград. Сложилась странная ситуация: почему-то имело значение получить кому-то из взрослых ленинградский паспорт. Может быть, подразумевалась ленинградская прописка. В общем, короче говоря, поехали в Ленинград, где жила семья Тимофеевских, то есть, моего репрессированного деда (он тогда уже был расстрелян), но жила его жена - Еликонида Васильевна. Кстати, вот тут любопытно сказать, что, после того, как деда расстреляли, то Еликониду Васильевну хотели выслать. Тогда очистка производилась Ленинграда от всякой “нечисти”. И ее дочь - родная сестра отца и моя тетка - Е.Тимофеевская и та по мужу - Е.Тимофеевская. Пришли НКВДешники с тем, чтобы высылать старуху-мать. А тетка говорит: “Я - Е.Тимофеевская”. Посмотрели. Действительно - Е.Тимофеевская. Не сообразили, что отчество там другое. Тетка пошла в ссылку за мать. Отправилась в Таджикистан. Короче говоря, бабушка Юлия Васильевна приехала к сестре своей и к моей настоящей бабушке по отцовской линии - Еликониде Васильевне на ленинградскую квартиру. Это было в январе или феврале 1941 года. Наш дом находился на Литейном проспекте. Летом ходил в Исаакиевский собор. Узнал, что его построили архитектор Монферран и скульптор Витали. Исаакий состоит из многих крыш. Я взбирался по узкой, крутой деревянной лестнице под самую высокую крышу. Очень трудный там оказался подъем, ноги соскальзывали со ступенек. Зато с маленькой смотровой площадки видел Финский залив. Во мне рождались стихи. Я заметил, что стихи сами как бы выскакивают из меня. Началась война, и я застрял в Питере. Помню, как уходили солдаты. И как над городом висели дирижабли. Потом поразительное, конечно, - это разрезанный дом, сверху донизу, где виднелись предметы быта: кровати, обои, какие-то детские вещи... Бесконечные тревоги не прекращались. Приехала мама за мной и рассказывала, как страшно в Москве, - а мне казалось смешным: мама рассказывала, как выла сирена, как она бежала в метро, а у нас тревоги вообще не прекращались, они продолжались без конца, без перерывов. Я жил в коммунальной квартире, но с другой стороны, там все являлись родственниками. Дальние, отдаленные. Лучше всех разбирался в военном положении я, потому что я залезал на стул, я знал все радиосводки и всем взрослым об этом рассказывал. Меня все взрослые за это очень хвалили. Вообще, должен заметить, что никогда в жизни после Ленинграда я не испытывал то, что называют избитым словом патриотизм. Я гордился теми взрослыми, которые меня окружали. Хотя, как ребенок восьми лет может испытывать патриотизм?! - но, видимо, было чувство, которое, вероятно, потом, позже сформировалось, потому что в дальнейшем я не видел такой среды. А тут все люди мне казались бесстрашными и совершенно замечательными. Отчетливо до сих пор помню, как горели Бадаевские склады... Зарево в полнеба. Помню листовки, которые сбрасывали немцы. Текст одной из них запал мне в душу. Я впоследствии нигде не слышал, чтобы о ней говорили. А там шли такие слова: “Миленькие дамочки, не копайте ямочки. Наши таночки пройдут - ваши ямочки сомнут”. В Ленинграде я прожил первую зиму блокады, уже давали нам 125-граммовую пайку хлеба. Весной 42-го года мы с мамой эвакуировались на самолете. Мы летели на “дугласе”. Всего отправлялось вместе три “дугласа”. Из Питера мы намеревались попасть в Вологду. Самолеты привозили в Ленинград сахар и масло, а обратно вывозили детей, стариков и женщин. “Дугласов” охраняли наши истребители. Нам сказали, что, как только мы достигнем Вологды, можно ничего не опасаться. Мы пролетели почти что полдороги, но тут на нас напали “мессеры”. Один “дуглас” они подбили. Он пошел на вынужденную посадку на аэродром Хвойное. И наш “дуглас” сел там же. “Словно в брюхе жестяной рыбы”, - писала Ахматова. Я когда прочитал это, снова вспомнил тот перелет. Действительно, в “брюхе жестяной рыбы” мы находились. Какие-то секции, ребра, почти что в центре, как бы в дыре, в какой-то ременной люльке сидел пилот в открытой кабине. Когда мы с подбитым “дугласом” находились в Хвойном, я видел, как вывозили окровавленных детей. Хвойное в тот же день, как потом выяснилось, взяли немцы. Мама со сверх какой-то невероятной энергией меня все-таки увезла на каком-то другом самолете... Да, еще мы видели партизан, ели у них запеченную в костре картошку, там, в Хвойном... Прилетели в Вологду, у меня температура 42. На улице очень холодно. Ранняя весна, март, может быть. Меня возят из одной больницы в другую. В одной говорят - корь, в другой - скарлатина. Потом нас поместили с мамой в дизентерийное мужское отделение. Как она там существовала сорок дней, пока меня лечили! А у меня оказалась корь, смешанная со скарлатиной. Потом мы попали на Урал, в Челябинск. Там я поступил школу. Мне не хватало двух месяцев до девяти лет. Мама работала библиотекаршей, я ее целый день не видел. Жил я у бабушки по материнской линии Марии Григорьевны Нестор. На улице Цвиллинга, в коммунальной квартире. Между прочим, недалеко от здания, в котором ныне находится Челябинский институт искусств и культуры. Тут вот, что еще важно. Расстреляли двух моих дедов - по материнской и по отцовской линии, и дело было в том, что они являлись двоюродными братьями. То есть, мой отец и мать - троюродные. И дед петербургский служил военным врачом. Ездил в отдельном вагоне во время Гражданской войны. Воевал за красных. До революции, во время Мировой войны, находился в Ставке советником, по должности в соответствие с военной он считался генералом. О нем можно прочесть в Военно-медицинской энциклопедии. А его двоюродный брат - отец моей матери - воевал за белых. И вот та бабушка, к которой я приехал в Челябинск, она молодой еще женщиной, с тремя детьми, прошла весь тот путь, который описывается в “Хождении по мукам”. То есть, она следовала за дедом через Киев, Ростов, Крым... Потом обоих дедов забрали. Деда, который воевал за белых, забрали 1-го мая. Этого я никогда не забуду, бабушка об этом рассказывала, когда деда увели, она поняла, что никогда больше его не увидит. Это был 37-й год. А тут началось: “Утро красит нежным светом стены древнего Кремля...”, пошли стройные колонны демонстрантов. Бабушка зашторила окна. Первый день в челябинской школе начался так - я увидел во дворе школы бревно, собрал ребят и мы стали это бревно катать, и я кричал: “Эй, дубинушка, ухнем! Ой, зеленая сама пойдет! Подернем!”. Я очень любил веселиться. Но школа оказалась столь неинтересной, что ничего из этого вспомнить не могу. Помню только, что я довольно-таки много читал: сидя в уборной, переходя улицу. Книгу держал перед собою, не выпускал из рук. Приходил к маме в библиотеку, забирался по лесенке наверх, чтобы выбрать новые книги. Потом я оказался в Свердловске. Папа уезжал на какое-то время с фронта, у него выдался перерыв или отпуск. Он приехал за мной и отвез меня в Свердловск, где жила его жена. И я остался жить уже в семье у папы. То, что происходило в Свердловске, описывается в моей поэме “Цепная ядерная реакция”. Про мальчика, который бежал по бетонной дороге. У меня не сложились там отношения с ребятами. Меня били, поскольку я ни с кем из школьников не дружил, старался уединиться, чтобы читать книги, чтобы сочинять стихи, и сорок моих одноклассников изо дня в день поджидали меня на пути из школы домой, бросали в меня камни и гнали по шоссе... Помню, как мы с отцом ездили за грибами. Синее влажное утро пробивалось сквозь туман. Холмы, покрытые лесом, тянулись во все стороны. Толстые красно-бурые с серым отливом стволы высоких елей казались мне ногами великанов. Рядом - корявые елочки, под которыми стояли огромные боровики с коричневыми шляпками. У мачехи родился сын, мой сводный брат. Она была там в эвакуации. Нам давали леденцы в школе. Когда он родился, я свой не съел, принес мачехе и сказал: “Передайте!”. Отец страстно любил рыбалку, охоту. Когда мы с ним ходили по уральским холмам, он выстрелил в белку, убил ее, и мы сделали из нее кулеш. Много лет спустя, когда я уже стал взрослым, отец мне рассказал эту историю по-своему. Он говорил, что я казался ему очень худым, голодным. В Свердловске с едой дело обстояло неважно. С тех пор отец больше никогда не стрелял. Белка оказалася беременной.

 

- Удивительный случай. Но человек смиряется с этим, даже забывает напрочь, что ежедневно ест мясо убитых животных, братьев своих меньших. А на заре человечества взрослые сыновья в борьбе за первенство в стаде убивали и съедали отцов, убивали для жертвоприношения первого ребенка у матери. Такие вот невеселые дела у человеков. А тут белку беременную убил... Спрошу теперь, как ребенок, слушающий сказку, о том, что было дальше?

- А дальше, Юрий Александрович, было вот что. В 1944-м году из Свердловска мы, наконец, приехали в Москву. Мама к тому времени из эвакуации возвратилась. И стала работать в ГИТИСе, сначала зав. учебной частью, а затем деканом актерского факультета. Вся ее жизнь была связана с ГИТИСом, поэтому получилось так, что нам выделили мансарду для жилья, которая находилась в самом помещении ГИТИСа. Чердачное помещение. Выше крыши. Для меня, мальчишки, полным восторгом стало, сделав один шаг, вылезти на крышу и созерцать переплетение Кисловских переулков. Поэтические экспромты рождались тут с особым восторгом. В квартире у нас жил профессор Григорьев, известный преподаватель литературы, со своей семьей. Коммуналка. Причем, так он жил, что перегородочкой отделялясь наша часть помещения от него. Еще жил сосед - участковый. Появился у меня отчим, художник театральный, за которого вышла замуж мама, Валерий Иосифович Талалай. Он приехал со своим сыном Илюшей. Вот такая получилась компания. У участкового писклявили груднички, ползающие. По воскресеньям участковый напивался и стрелял из пистолета. А стенка была фанерная. Мама нам с Илюшкой говорила: “Ложись!”. Теща мента орудовала на кухне. Кухня полна всяких испарений, запахов. Приходит моя мама, всегда подтянутая, на высоких каблучках. Теща кричит на своих внуков: “У, пёс! У, гад!”. А мама очень вежливо осведомляется: “Который пёс? Который гад?”. Для меня стало, конечно, событием то, что мама вышла замуж за Талалая. Она меня спросила, как я к этому отношусь? Я сказал: “Ну, это твое дело”. Хотя для меня это, повторяю, явилось сильным ударом, потому что отец мне представлялся образцом мужчины, человеком, который мог сделать любую вещь в своем доме - столик, кресло, стул... Отец прошел все три войны - Халхин-Гол, Финляндскую, Отечественную. Ездил на лошади, прекрасно стрелял. Окончил три курса художественной академии, считался прекрасным рисовальщиком, обладал энциклопедическими знаниями... Ну, и вообще, для мальчишки отец. Короче говоря, когда появился отчим со своим сыном, я сказал маме (это я потом прочел в ее мемуарах): “Когда на сцене появляются главные действующие лица, второстепенные уходят”. И ушел куда-то гулять во двор, с тем, чтобы дать возможность отчиму и маме переговорить и решить свои дела. Мебели у нас никакой не существовало, готовили на примусе, чай кипятили такой спаренной штуковиной из консервной банки. Отчим потом достал бутафорскую мебель. И поэтому мир, в котором я жил, был бутафорский. Стояли какие-то кресла, как мне представлялось, из “Коварства и любви”, какой-то диванчик... Занавески, которые отделяли нас от Григорьева, напоминали театральный занавес, потому что отчим их как-то раскрасил, наклеил на них что-то такое... В общем, мы жили в странном, фантасмагорическом мире, потому что издалека казалось, что, да, старинная дорогая мебель, ковры... Это наталкивало на новые поэтические экспромты. Я сочинял стихи с утра до ночи, вернее, они сами из меня выскакивали уже готовыми - с ритмом и рифмами. И вот приближается День Победы. Я очень хорошо помню 1-е Мая 1945 года. Мама привела меня на концерт. Актеры всякие номера показывали. Коля Озеров, который осенью, видимо, окончил ГИТИС, появился - раздались аплодисменты. Потом его помню, как он из окна ГИТИСа вел репортаж. Мы, мальчишки, играем в футбол, а Озеров изображает Вадима Синявского. Я дружил с мамиными студентами. К нам на мансарду мы подымались по черной лестнице, куда выходили задние двери классов. И голоса ГИТИСовские слышались. Я смотрел в щелки, как они там играют что-нибудь, репетируют. Стоял часами у дверей, слушал. Подходил кто-нибудь с той стороны из актеров, а я, видимо, громко дышал, и спрашивал через дверь: “Шурик, это ты?” Я говорил: “Это - я”. И вот - 1-е Мая, а через несколько дней, наконец, - День Победы. В девять утра я выскочил и помчался с другими мальчишками на Красную площадь. Из Собиновского переулка - на Арбатскую площадь. Поток людей. И все бегут в одном направлении. Я думал, что увижу Сталина. Но, прибежав, увидел море людей. Военных ловили, подбрасывали, качали. Из Кремля выезжали машины. Мы, мальчишки, подбегали к каждой машине, смотрели - не Сталин ли выезжает из Кремля? Но рождалось ощущение невероятного восторга, счастья и радости. А школа для меня представлялась тюрьмой. Потому что царило в школе военное дело. Я в трех школах учился в Москве. Первая школа находилась на Воровского. Там преподавал хромой военрук. Ребята на него дразнились: “Рупь пять, где взять, надо заработать!”. Дразнилка казалась, конечно, какой-то грубой, но она выражала отношение - школа была военизированная. В последней школе работал военрук, которого звали Кирилл Кононович, и он очень походил, в моем представлении, на петровского вельможу или генерала, с огромной седой шевелюрой. С виду очень массивный, благообразный, но на самом деле - дурной человек, еще хуже, чем тот “Рупь пять”. Но тот выглядел попроще, а этот - страшный интриган. И казалось, что именно он руководил в школе. И собственно, такие порядки существовали и в первой, и во второй, и в третьей школах. Поэтому хотелось мгновенно забыть школу. То есть, мне не везло настолько, что про последнюю школу, еще при жизни Сталина, “Комсомолка” напечатала критическую статью. Называлась она “Хождение по одной половице”. Потому что нас, уже десятиклассников, заставляли ходить во время перемены по часовой стрелке. И для того, чтобы из класса попасть в сортир, который находился напротив, приходилось обходить по кругу весь коридор! От школы отдушиной для меня стал литературный кружок. В переулке Стопани, Центральный Дом пионеров. Сначала я попал в литературный кружок Павлика Морозова. Туда пришли из Центрального Дома ребята, я им понравился, и они меня забрали. Мне стукнуло всего тринадцать. Все дети жили поэзией. Там занимались мальчики и девочки постарше, лет по шестнадцать, но они на равных дружили с нами. После занятий гуляли по всей Москве, читали стихи, пели песни. История с литературным кружком, правда, кончилась трагически. Старшие ребята сначала решили отдельно заниматься литературой - стены литературного кружка, которым руководила Вера Ивановна Кудряшова, стали для них узки. Они принялись самостоятельно изучать поэзию начала XX века, символистов. Один из мальчиков сделал блистательный доклад, который продолжался два дня по три часа. Он рассказывал о символистах. Но потом они от изучения литературы отошли, и как-то отшили нас, младших, а сами стали заниматься политикой. То есть, изучением Ленина и так далее. В итоге они попали под надзор КГБ как участники антисоветской подпольной организации “Юные ленинцы”, и потом трое из них были расстреляны, остальные получили срока. Владик Фурман, Боря Слуцкий (однофамилец поэта) - кружковцы, и еще один мальчик, который в кружке не занимался - Женя Гуревич. Они для меня были старшими, на которых пацан смотрит снизу вверх восхищенными глазами, а потом на всю жизнь остались детьми. У меня есть такие четыре строчки: “Там Владик с Борисом семнадцати лет, убитые Сталиным детки. Уликою сломанный был пистолет, и в ленинской книге пометки”. Может быть, самое страшное, что я видел в своей жизни - это глаза их родителей. Мы же ничего не могли понять - ребята пропали. Куда? И тогда с моим другом, впоследствии довольно известным писателем Володей Амлинским, мы пошли по домам, просто узнавать, что случилось? И вот ответы робкие, глухие и совершенно безумные глаза родителей, - может быть, самое страшное, что было. После смерти Сталина можно было переписываться. Мы посылали письма в лагерь. И мои стихи доходили. Стихи я начал писать с четырех лет. Причем, тетка мне говорила всегда, что стихи, которые сочинялись в “пеленочном” возрасте, ей казались лучше тех, которые я писал в школьный период. В школе вообще был глухой период, когда я ничего не писал. Тетка вспоминала мои стихи, написанные в шесть лет, в которых была строчка: “И воздух свеж и ярок над тобой”. И еще что-то про звезды... В школе я сильно поглупел, деградировал. Но и посмелел, сдружился с простыми ребятами. Бегал в кино, ходил на футбол. В футбол играли во дворе. Протыривались на “Динамо”. Страсть к протыриванию поглощала. Техника протыривания и в кино, и на футбол доводилась до виртуозности. Протыривались в “Художественный”, в “Стереокино”. Мне очень нравилось, когда был совсем маленьким, движение на экране, именно потрясало само движение. И все же не ради кино и не ради футбола я совершал походы. Для меня, повторюсь, в этом деле главным стало протыривание. И я был в некотором роде асом. Потом я показал такую штуку. Уже в Душанбе, взрослым человеком, когда там шел какой-то боевик, и на сеанс нельзя было попасть, стояла огромная очередь - ради эксперимента я взял с собой человек восемь друзей, подвел к контролеру и говорю: “Считайте!” На восьмом я сказал, что сам девятый, и хладнокровно пошел без всяких билетов. Тут дело в том, что контролер не успевает следить за руками, сующими билеты, а задние напирают, плотина постоянно прорывается... В зал, конечно, мы не пошли, а направились в буфет, выпили пива и ушли. Школе я предпочитал Историческую и Ленинскую библиотеки. Они были домом. Особенно курилки библиотек, где собирались интересные люди и велись многочасовые дискуссии. Я то до хрипоты спорил в курилке, декламировал там свои новые стихи, а то и выдавал экспромты на горячую какую-нибудь тему, то сидел с утра до вечера и читал. Там впервые я прочел Цветаеву, которую я не понял, и она мне не понравилась. В Исторической библиотеке я получил стенограммы съездов партии, в 1952 году. Хотите - верьте, хотите - нет. И я понял, что история происходила совсем не так, как нас учили в школе... В день похорон Сталина я дошел до Дома Союзов. Радио несколько дней плакало похоронными маршами. Было ощущение конца света. Сумасшедшие глаза седых старух, тянущихся синими костлявыми руками к портретам Сталина, как к иконам. От Собиновского переулка это очень близко, напрямик - пятнадцать минут. Повсюду были еловые ветки, и пахло хвоей. Но я добирался шесть часов. Шел подворотнями, черными лестницами, даже по крышам, протыривались сквозь оцепление, потому что улицу Герцена, и дальше - улицу Горького - перегородили армейскими грузовиками и солдатами. Впервые народ вышел сам. Я участвовал в праздничных демонстрациях - все это выглядело веселым. Но все-таки проводились демонстрации всегда по указке. Людей собирали, назначали правофланговых, шли колоннами по определенным маршрутам... А тут вся Москва вышла как бы спросонья и удивленными глазами смотрела на то, что произошло, что ждет дальше: Сталин умер! Вместе с тем, все происходило довольно бытово. Падал колкий снежок, мартовский, парни толкали девчонок на солдатиков, которые стояли перед машинами, солдатики отталкивали девчонок обратно. Я добрался уже к вечеру до Пушкинской, и удивился тому, что многие стекла в первых этажах домов выбиты. Я никак не мог понять - почему? Мы шли довольно свободно, стояли шпалерами солдаты вдоль тротуаров, и в три-четыре, пять человек мы шли свободно, мы подходили уже к дверям Колонного зала, и вдруг, оттуда, сзади очередной прорыв - прорвалась толпа, и тогда мне стало понятно, почему стекла выбиты, потому что туда людей вталкивали. Кричали женщины, свистели милиционеры, гудели машины “скорой помощи”... И в этот последний момент меня толпа втолкнула в двери Колонного зала. Я увидел Сталина в гробу. Тот, который держал в кулаке не только СССР, но и, казалось, весь мир, лежал среди моря цветов мертвый. Мраморное лицо с усами. Окаменевшая эпоха. Трагедия, которая произошла с людьми, где повторилась вторая Ходынка, на Трубной площади, по счастливой случайности оказалась за моей спиной. Я миновал Трубную площадь, потому что шел сбоку. Потом мы узнавали по слухам, сколько погибло, где и как. У меня было много антисталинских стихов. Среди других циклов, конечно. Писал я, как заведенный, как больной, как одержимый. Я весь состоял как бы из поэзии. В 1953 году я окончил школу. В 19 лет. Я в 9 лет только поступил. Потом еще я год проболел. Хотел я поступить в Литературный институт. Принес туда свои поэтические опусы. Был хороший отзыв, но сказали, что не могут принять... Я еще был страшно ленивым человеком. Литературный институт находился рядом с ГИТИСом. пить, потому что совсем рядышком. Но сказали, что только с производственным стажем туда принимают. Я тогда подал во ВГИК. Хотя я в школе учился скверно, но тут бабушка со мной стала заниматься, каждый день писали сочинения, вернее, диктанты, потому что у меня не совсем хорошо было с русским языком. Сначала - все из-за той же лени - я хотел поступить прямо в ГИТИС на актерский факультет. Даже меня слушали. Я читал Кедрина. Нет, маме ее друзья сказали, что у меня нелады с носом (с ним у меня всю жизнь проблемы, там у меня какие-то перегородки не те, он постоянно заложен, не дышит, я, как рыба, выброшенная на берег, хватаю воздух ртом; впоследствии я сделал операцию, но она мало помогла, я по-прежнему дышу ртом и с шумом набираю воздух, поэтому некоторые думают, что у меня одышка, но - нет, это нос у меня такой), дикция плохая... Во ВГИК на сценарный факультет принимали без стажа. На творческий конкурс я подал стихи... В экзаменационной комиссии был Рожков Николай Васильевич, сценарист, который работал с Евгением Михайловичем Помещиковым. Все фильмы известные Ивана Пырьева были сняты по сценариям Рожкова и Помещикова. Потом они оба принимали у нас экзамены. Рожков написал на доске шесть фраз, одна из которых чтобы вошла в рассказ. Я выбрал такую фразу: “Трое десятиклассников остановились перед дверью, на которой было написано: “10-й класс “А””. Я написал рассказ, фабула которого сводилась к тому, что мальчишка решил прогулять уроки, но не домой идет, а прячется на чердаке в школе. Уединение - сущий праздник: никто не мешает сочинять стихи. Прогульщика ищет директор, потому что звонили из “Литературной газеты”, чтобы напечатать стихи мальчишки, и так далее, и тому подобное. В общем, автобиографический рассказ. Получил пятерку. Потом, помню, прочитал себя в списках. Приехала мама, и мы с ней катались по Останкинскому пруду на лодке. А ведь конкурс был огромный, человек 70 на место. Дальше началась счастливая учеба во ВГИКе. Но она, конечно, не очень была счастливая, потому что кино я не любил. Мне очень хотелось в Литературный институт. И то, что, вообще, потрясало всех ребят, это то, что было огромное количество кинозалов, на каждом курсе, на каждом факультете просмотр, то есть, можно было удирать с лекций и с утра до вечера смотреть фильмы, меня особенно не привлекало и не радовало.. Со мной учились ребята, которые прошли войну, которые были старше на 10-15 лет. Из знакомых учился Владимир Амлинский, с ним мы занимались еще в литературном кружке. Постепенно я втянулся в учебу. Особенно на втором курсе. Пришел к нам Алексей Каплер, вернувшийся после ссылки, и стал преподавать. С ним стало интересно. На соседнем курсе преподавал Габрилович. Мы бегали к нему на лекции. На три курса младше учился Гена Шпаликов. Ко времени учебы во ВГИКе относится моя влюбленность в Ирину Улановскую. Я уже был на третьем или на четвертом курсе. История была такая. Одной из кружковцев - Сусанне - я писал в лагерь. Она мне однажды сообщила, что познакомилась с удивительной девушкой, сестрой солагерницы Майи Улановской - Ириной, и что мне надо обязательно с ней познакомиться. Я подумал - никогда в жизни! Потому что я был влюблен в Сусанну. Сусанне дали двадцать пять лет! Однако же, пришло время, и она, и Майя были амнистированы. Я радостный поехал к Сусанне в Загорянку. На вокзале ко мне привязалась цыганка, с извечным: “Хороший, давай погадаю!”. Я нес огромный букет сирени. Думаю, пусть погадает. Цыганка сказала: “Сейчас ты встретишься с женщиной. Ты будешь с ней счастлив. Женишься на ней. Потом тебя ожидает великое несчастье”.

- Судьба предстала перед вами, Александр Павлович, прямо скажу, в довольно-таки распространенной форме - в виде цыганки. Паустовский говорил, что использовать образ цыганки, - это довольно-таки легкий прием, если не сказать - пошлый. Вообще, на мой взгляд, все легкое ложится в попсу. А серьезная литература гнушается легкости.

- Вот поэтому я и отнесся к гадалке с шуткой. Мне было двадцать с чем-то, я был веселый. Приехал в Загорянку, увидел Сусанну, Майю Улановскую, Петю Якира, который был у нее в гостях на дне рождения, и черноволосую девушку - ту самую Ирину Улановскую, о которой мне писала из зоны Сусанна. У Ирины волосы были до пят. Я весь вечер декламировал страстно свои стихи. Ирочка Улановская стала моей судьбой, и я на ней женился. Таким образом, я вошел в семью Улановских, где все были ссыльными. Старшая сестра, Майя, подруга Сусанны, сидела по кружковскому делу. Мать сидела, потому что переводила какого-то американца, жившего у нас, а американец этот уехал в Америку, написал бяку, и ее посадили где-то вскоре после войны. Отец Ирины, мой будущий тесть, Александр Петрович Улановский, бывший революционный матрос, который затем объездил весь мир, даже побывал на Огненной Земле, пешком исходил всю Европу, он был контрразведчиком. В свое время сидел со Сталиным в Туруханском крае. Из Америки привез план передислокации всех американских стратегических объектов в случае войны, который получил совершенно замечательным образом - пришел в Конгресс, заплатил, кажется, 50 центов, и ему сделали копию этого плана. Он приехал в Советский Союз, ему сказали, что он должен получить Героя Советского Союза, и тому подобное. И стали выяснять - в партии он или нет? А он 15 или сколько-то лет пробыл в Америке. Он сказал: “Да, я в партии, но в анархической”. Потому что, как его начальник Железняков Анатолий Григорьевич, человек, который как начальник караула Таврического дворца в январе 1918 года по приказу Ленина прикрыл Учредительное собрание, а потом был командиром бронепоезда и погиб в 1919 году в бою двадцати четырех лет от роду, состоял в партии анархистов. Так вот, Улановский был его заместителем. Ему говорят: “Слушай, вступай в партию немедленно!”. Он говорит: “Нет, я вступать не буду”. Он как разведчик прошел Отечественную войну. И после того, как жену его посадили, ему говорили: “Ты же сидел в Туруханском крае. Ты же знаком со Сталиным. Напиши письмо”. Он год крепился. Через год он все-таки написал письмо, которое начиналось словами: “Уважаемый товарищ Сталин...”. Уже этого было достаточно. Потому что можно было писать только: “Дорогой товарищ Сталин...”. Его посадили через три дня. В семействе Улановских собирались необыкновенно интересные люди. Туда приходили недобитые старые меньшевики. Туда приходили Даниэль, Лариса Богораз, Анатолий Марченко, там бывал Солженицын... Короче говоря, там чувствовался пульс той жизни, которая противопоставляла себя Софье Власовне, по-моему, так про себя называли тогда Советскую власть. В любом застолье говорили: “Пусть они сдохнут!”. Вот был тост, обязательный, тех людей, которые вернулись из лагеря, которые пели лагерные песни. И я ввел в эту семью своего приятеля Толю Якобсона, с которым был знаком еще в школьные годы. Я с ним не учился. Он просто был моим соседом. Мы с ним подружились на почве того, что очень любили поэзию. Я помню, однажды на Герцена Якобсон говорит: “Хочешь, я тебе прочту стихи?”. Я говорю: “Прочти”. Он говорит: “Вот угадай, кто это? “Один идет прямым путем, другой идет по кругу и ждет возврата в отчий дом, ждет прежнюю подругу. А я иду - за мной беда, не прямо и не косо, а в никуда и в никогда, как поезда с откоса””. Я спрашиваю: “Кто это?”. А это был 52-й год. Оказалось - Ахматова. Толя был богатырь. Он входил в десятку московской юношеской сборной по боксу. Блестящий шахматист. Эрудит, впоследствии друг Ахматовой, друг Тарковских, друг Самойлова, который посвятил Якобсону четыре стихотворения. Переводчик латиноамериканских поэтов. Диссидент, который начал вместе с Горбаневской и Якиром “Хронику текущих событий”. И удивительный златоуст, любимец женщин. Его трудно было переспорить в какой-либо компании. Но меня он слушал с упоением. Я декламировал ему все новые свои вещи. Я помню, как он читал лекцию у себя в школе. Зал был набит, примерно, так же, как на выступлениях Евтушенко, Вознесенского в то время. Однажды идем, спорим о чем-то, естественно, курим - оба куряки, я говорю: “Якобсон, слушай, что-то дымит...”. Он говорит: “Да”. Я говорю: “Кто-то горит”. А я по школьной привычке совал горящую сигарету в карман. Якобсон говорит: “Ты горишь, идиот!”. Мы сбросили мою шубу и потом на этой шубе плясали, как два индейца, чтобы ее затушить. Вата-то загорелась, шел такой дым страшный. Еще до женитьбы на Ирине, я написал стихи “На смерть Фадеева”. Но уже был вхож к Улановским. Старшая сестра, на которой потом женился Якобсон, Майя Улановская, рассказывала, что вместе с ней сидела Вырикова, отрицательный, якобы, персонаж Фадеева. И вот - отпустили из лагеря бывшего полицая, отпустили там еще кого-то, кто на самом деле был предателем, а Вырикову, которая, как выяснилось потом, была невинна, все держат. Потому что благодаря популярному роману Фадеева она осталась в сознании общества навсегда предательницей. Вырикова, казалось, сидела бессменно. Ее ненавидели караульные. Ее хотели подстрелить. Майя давала ей свой бушлат, чтобы она могла хоть как-то пробежать по зоне или что-то сделать, чтоб в нее ненароком не стрельнули. Вот эта история с Выриковой и потом еще рассказы о том, как Фадеев на вопрос иностранных журналистов о том, где живет сейчас замечательный писатель Бабель, отвечал: “Да вот он живет тут же со мной на лестнице”. - “А что же мы о нем ничего не слышим?” - “Да вот он пишет роман”, - и так далее. Все это мою душу волновало. В1956 году мне было двадцать три года, когда я услышал по радио о смерти Фадеева, я написал такое антифадеевское стихотворение, из-за которого потом у меня были с КГБ неприятности. Были там такие строчки: “Ты умер. А как же отчизна - Забудет, осудит, простит? Как приговор соцреализму, Твой выстрел короткий звучит...”. Тогда у меня возникла сумасшедшая идея: разбросать это стихотворение с хоров читального зала Ленинки. Я хотел заготовить на пишущей машинке как можно больше копий и, как листовки, бросать и бросать в огромном читальном зале с верхотуры. Но болезнь помешала. Я чем-то заболел, воспалением легких, кажется, и попал в Боткинскую больницу. К тому времени мы переехали на 3-ю Кожуховскую улицу, отчим получил квартиру. Мы жили напротив Сукиного болота. Во ВГИК оттуда было добираться довольно далеко. На автобусе доезжал до “Автозаводской”. Потом на метро до “Площади Свердлова”. А там, на площади Революции садился на 9-й автобус, который ходил до выставки. У меня даже этюд был написан на тему этих поездок и пересадок. За время поездки я успевал сочинить несколько стихотворений и в институте читал их ребятам. Какие были интересные личности из руководителей во ВГИКе? Это замечательный Жозя Маневич, редактор и сценарист, доктор искусствоведения. Он был автором сценариев таких фильмов, как “Педагогическая поэма”, “Флаги на башнях”, “Слепой музыкант”, “Гиперболоид инженера Гарина”... Это старик Туркин, руководитель кафедры драматургии. Между прочим, Валентин Константинович Туркин написал сценарий такого шедевра немого кино, как “Закройщик из Торжка”. И - потом появившийся Алексей Яковлевич Каплер. Туркин был человеком, которого студенты могли легко обмануть. Бывало, он скажет: “Старик, ну, что ты написал!? Он любит ее, а этот третий вмешивается в эту историю... Это же так банально! Неужели ты, талантливый молодой человек, не можешь придумать что-нибудь посвежее?”. Проходило какое-то время, подходишь к старику с тем же рассказом и говоришь: “Валентин Константинович, вот я у вас в прошлый раз был, вы мне дали такой замечательный совет, - он любит ее, а она влюбляется в третьего... И я переделал. Посмотрите, как это у меня сейчас получилось”. Валентин Константинович: “Молодец, старик! Как же ты сразу-то до этого не додумался!?”. Жозя Маневич, разговаривая с нами, все время что-то пожевывал и прикрывал рот рукой. Легендарный Каплер, автор фильмов “Человек с ружьем”, “Ленин в 1918 году”, человек, который среди миллионов людей, пострадавших во времена Сталина совершенно невинно, действительно страдал за дело, потому что был влюблен в дочь Сталина - Светлану Иосифовну Аллилуеву. Эта история общеизвестна, и, думаю, здесь не место ее пересказывать. Единственно, что могу сказать, это то, что я сам, когда был маленьким, очень любил Сталина, смотрел с восхищением и завистью на картину, где изображен Сталин, держащий на руках таджикскую девочку Мамлакат. А сам думал, вырасту большой, женюсь на Светлане. И вдруг появился Алексей Каплер. В 1956 году он сделал свой первый после возвращения из лагеря фильм “За витриной универмага”, и пригласил нас на премьеру в Дом кино, который помещался тогда еще на улице Воровского. Перед началом мы, студенты его курса, сидели тихонечко по углам в фойе, а посредине прогуливался Каплер со Светой Аллилуевой. Фильм был неудачный, но там сыграла свою первую роль в кино Светлана Дружинина, прославившаяся затем в фильмах “Дело было в Пеньково” и “Девчата”. Мой длинный нос привлекал всеобщее внимание. Каплер говорил: “Саша, ты Сирано”. Я набирал ртом побольше воздуха и выдавал экспромт: “Сирано я, Сирано. Под таким родился знаком. Люся Каплер, мэтр кино, звал меня де Бержераком”. Вообще, у нас с руководителями были неформальные отношения. Например, у нас была преподавательница иностранной литературы Ольга Игоревна Ильинская. Мы у нее собирались, в Мерзляковском переулке она тогда жила, чуть ли не два раза в неделю. Собиралась очень интересная компания. Там бывал Григорий Чухрай. Приходил Володя Амлинский и мои однокурсники. И - Эмма Мандель. Туда он приходил читать стихи. Я помню свою первую встречу с Коржавиным. Мы шли по Арбату. Этот человек, действительно, как в анекдоте говорят про профессоров, одной ногой шел по тротуару, а другой - по мостовой. Всегда очень неопрятный, с такой странной, какой-то бульдожьей внешностью, когда он у Ольги Игоревны начинал читать стихи, то все заворожено пожирали его влюбленными глазами. Мне это сначала было непонятно. Но прошло какое-то время, я увидел себя в зеркале, и понял, что я точно так же заворожен, как все. Мы были тогда потрясены революционными стихами Эммы Манделя-Коржавина. Надо представить себе тот мир, где главными поэтами были Щипачев и Симонов, где, в общем-то, писалось о любви к Сталину и к партии, где литература была как бы государственной службой... И вдруг - такой глоток настоящей лирики! В 57-м году было великое событие - фестиваль, меня потрясший. Как студент, я в нем участие не принимал, поскольку всегда являлся человеком неформальным. Уже тогда находились мои приятели, которые мечтали познакомиться с иностранцами. Я этого никак не мог понять. На кой ляд? Я хочу познакомиться, если человек мне интересен. И совершенно наплевать - иностранец он или не иностранец. Но вот наступил фестиваль, и вдруг, как в день смерти Сталина, я увидел совершенно другую Москву, которую потом не видел никогда. Встречи могли произойти на каждом шагу. Куда-то исчезли милиционеры. Действовали скрыто, наверно, но совершенно не мешали, не попадались на глаза. Идешь - и через каждые десять шагов, будь это в Парке культуры, будь это на улице Горького или в любом маленьком московском переулке, стоит группа людей, таких же как я, стоят американцы, испанцы, или какой-нибудь араб или бразилец, или египтянин, и всегда находится кто-то знающий язык, и мы вступаем в разговор, знакомимся, задаем прямые вопросы... Помню очаровательную молоденькую англичанку, которая как-то удивительно мудро, спокойно отвечала на все вопросы, казалась как бы человеком из будущего, в ней ощущалась какая-то генетическая культура в каждом ее слове, в каждом ответе... Я слушал ее, раскрыв рот. В общем, состоялся праздник свободы. На четвертом курсе я ездил на сценарную практику в низовья Волги, под Астрахань. Так сказать, за материалом. Рыбаком на тоне вкалывал. Ходил на сейнере. По шесть часов в день без выходных. После чего я написал сценарий художественного фильма. Сценарий потом и стал дипломной работой. Я трудился на неводосборочной машине. В общем, кружил калкан. Калкан - это та часть невода, за которую вытягиваешь сеть из воды и кругами аккуратно укладываешь. Грохочет мотор - ничего не слышно. Чайки нагло кружат над самой головой. Монистом тянется невод, в сапоги просачивается вода, бригадир старается перекричать мотор. Рыба там вылавливалась самая отменная - осетры. Попадалась и всякая другая. Выпадали очень красивые на Волге вечера. Солнце, огромное, садилось, медленно краснея. И по мере того, как оно садилось, река, широкая в тех местах, темнела, становилась ультрамариновой. А когда по Волге шел караван, то ничего не делали целый день. Один за другим шли корабли в Каспий или обратно, и казалось шествие это бесконечным. А ночью звезды над головой высокие и очень яркие. Полная луна выкатывалась, как на знаменитом пейзаже Архипа Ивановича Куинджи. Лунная дорожка по Волге шла до самого горизонта. Мы разводили костер, варили уху. Красные отсветы бегали по лицам. Помню, в первый раз попробовал уху. Там и севрюжка, и осетрина, и сазан, и щука... В общем, сборная уха из лучших рыб! В первый раз - в охоту, во второй раз - в охоту, в третий раз - ничего себе, и больше - никогда. Потом столовские котлеты, наполовину сделанные из хлеба, казались необыкновенно вкусными. Я очень уставал, и руки у меня стали красными, исколотые рыбьими плавниками, в занозах. Выловленную рыбу сдавали на рыбокомбинат. После разгрузки палуба нашего сейнера блестела серебром от рыбьей чешуи. Однажды секретарь райкома комсомола, с которым я подружился, повез меня на казахскую свадьбу. В степь. Горечь полыни ударяла в лицо из-под колес грузовика. Приехали мы туда - увидели шатер. В шатре идет свадьба. Перед шатром встречают люди, которые тебя угощают: предлагают входящему гостю выпить стакан браги. Стоит ведро, из него черпают. А брага, как квас. Выпиваешь стакан, а тебе еще наливают - за мать, выпиваешь, а тебе еще наливают - за отца... После десятого стакана, я не помню, что со мной было. Но, кажется, в шатер попал, на автопилоте закусывал и еще выпивал, пел вместе со всеми застольные свадебные песни и даже читал стихи... Сценарий мой приняли с отличием, и рекомендовали московским студиям, но ни одна студия его не взяла. Героем являлся молодой человек, вроде Саши Тимофеевского, который устроился работать на тоне. Принимал Александр Петрович Штейн. Он председательствовал в государственной экзаменационной комиссии. Военные сборы в Гороховецких лагерях я проходил вместе с актером Савелием Крамаровым и с режиссером Алешей Салтыковым, который потом ставил фильмы по сценариям Юрия Нагибина (“Председатель”, “Директор”). В то же время во ВГИКе учился Шукшин, на курс младше, правда, - он поступил в 54-м, а я - в 53-м. Известно, что он учился в мастерской Ромма. Среди нас тогда ходила такая хохма: “Гремит аплодисментов гром, хохмит о коммунизме Ромм. Как эти хохмы, удались ли? Да. Не хватает только мысли”. Тогда мы были просто студентами, не знали друг друга, и не догадывались, кто станет знаменит, а кто - нет. Шукшин в своих некоторых интервью и статьях воссоздает вгиковскую картину тех лет. Например, он пишет: “Вестибюль института кино. Нас очень много здесь, молодых, неглупых, крикливых человечков. Всем нам когда-то пришла в голову очень странная мысль - посвятить себя искусству... Потом произошло знакомство с Михаилом Ильичом Роммом. Абитуриенты в коридоре нарисовали страшную картину: человека, который на тебя сейчас глянет и испепелит. А посмотрели на меня глаза удивительно добрые. Стал расспрашивать больше о жизни, о литературе...”. В те же годы на разных факультетах и курсах учились Кулиджанов, Гайдай, Куравлев, Люся Гурченко, которая, еще студенткой, в 56-м году снялясь в знаменитой “Карнавальной ночи”. Я прирабатывал студентом у Окуджавы. Он в то время трудился в “Молодой гвардии”. Я еще не знал, что Окуджава - это Окуджава: он еще не пел, или только начинал петь. Вместе с ним в отделе поэзии тогда еще служил критик Ст. Рассадин. Я устроился внештатным рецензентом. “Бодал” рукописи разных виршеплетов, графоманов. Писал огромные цидулы, на несколько страниц. Только что Пастернаку присудили Нобелевскую премию. Когда началась травля, стали приходить осуждающие его стихи моих графоманов. И одно стихотворение натолкнуло меня на мысль поехать в Переделкино. Этот графоман писал о том, что ему приснилось - злодей Пастернак предлагает честным советским людям американские товары окровавленными руками... И вот с одной моей приятельницей мы поехали в гости к Борису Леонидовичу. Конечно, не показывать разную графоманскую чушь я ехал, а поддержать человека. До этого момента я никогда не посещал Переделкино. Дачу Пастернака мы очень долго искали. Уже стемнело. И я удивлялся этому писательскому поселку, потому что у меня осталось такое ощущение, словно у них все дома ограждены колючей проволокой. Я стучусь, никто не открывает. Наконец, каким-то образом мы вышли на знаменитую улицу Павленко, где проживал Борис Леонидович. И вот у него единственного ворота оказались открытыми. Далеко в глубине бескрайнего, казалось, участка виднелась огромная дача. Подошли к ней по широкой дорожке, обсаженной флоксами, которые сильно пахли. Я впервые увидел столь роскошный двухэтажный с закругленными террасами дом. Рядом растут высоченные ели, как в лесу. Я очень волновался. Я постучал. Послышались шаги, дверь открылась. На пороге стоял человек с седой косой челкой, с широко посаженными восточными глазами, со скуластым и с большой нижней челюстью лицом: сам Пастернак! Первое, что он спросил: “Вы не студенты литинститута?” Мы говорим - нет. “Ну, тогда проходите!”. Я говорю: “А почему вы спросили про литинститут?” - “Да, студенты литинститута на днях тут приезжали, били мне стекла чернильницами-непроливашками... Протестовали...” Он провел нас по коридорам и комнатам, в одной из которых мы заметили двух каких-то дам, в самую дальнюю комнатку. Потом я узнал, что в ней он умер. Мы стали рассказывать ему про то, как мы его любим. Он искренне удивлялся тому, что студенты его читают, знают. Мы спросили, кто ему нравится из совремнных поэтов. Он ответил, что Евтушенко и, особенно, Вознесенский. Направляясь в Переделкино, я думал, что Пастернак - это что-то вроде Льва Толстого. Я приеду, и он мне сразу все расскажет, - как надо жить, что делать. То есть откроет все тайны бытия. Это представление у меня возникло потому, что вгиковские преподаватели, хоть и являлись людьми интересными, но какими-то усталыми. Усталые люди. Вдруг я увидел, что Пастернак такой же усталый человек. Мы у него пробыли часа два. Потом он дал нам свои последние стихи. Я один из не многих людей в мире имел “Нобелевскую премию”: “Я пропал, как зверь в загоне, - где-то люди, воля, свет...”, продолжение цикла “Когда разгуляется”... Потом я спросил: “Борис Леонидович, можно я вам почитаю свои стихотворения?”. Он говорит: “Одно”. Я прочитал “”Франсуазу” Пикассо”. Я полагал, что оно понравится Пастернаку больше всего. Но Пастернак очень деликатно сказал: “Я думаю, это не лучшее ваше стихотворение”. Мы простились. Борис Леонидович позвонил на следующий день, и с ним разговаривала моя теща. Он сказал: “Вчера Саша Тимофеевский приезжал со своей женой. У меня она оставила свою сумочку. Как ее вам передать?”. А я ездил не с женой, а с подругой. Вот так окончилась эта история. Выдал он меня. Потом был крупный разговор, конечно, с моей женой.

 

- Вы уже не первый, кто говорит мне о поездке к Пастернаку. Вот иногда как можно заузить пространство - до точки по имени Пастернак. Зачем он вам нужен был? Читали бы тексты Волошина, Анненского (который Иннокентий), Гумилева, Блока, Ахматовой, Хлебникова, Брюсова, Мандельштама, Вяземского, Багрицкого, Маяковского, Державина, Есенина, Пушкина и многих других. Для меня очевидно, что автор и его текст - совершенно разные вещи. Я радуюсь, что ко мне не приходит Достоевский и не говорит о том, как нужно понимать его текст. А глуповатые авторы постоянно приходят ко мне со своим текстом и комментирут его. Этим они с головой выдают себя, что абсолютно не понимают литуратуру. Для меня литература - это то, что ходит по людям, как электричество по проводам, без автора. Поэтому, лучший автор - это мертвый автор.

- Магнит славы Пастернака-мученика потянул нас, как металлических пылинок. С Пастернаком я встречался после этого еще два раза. Опять ездил в Переделкино. Давал ему свои стихи. Потом получил от него письмо. Он писал, что стихи очень музыкальны. Среди прочих я оставил Пастернаку стихотворение, которое кончалось строчками: “Струхнул бы редактор, подвел бы итог - сказал бы, что автор от жизни далек”. И вот на конверте рукой Пастернака были все эти строки написаны. То ли он машинально это написал? Не знаю. Без всяких комментариев. Тогда я ощущал великое счастье от писания, от сочинения стихов. Я писал по восемнадцать часов в сутки. В центре внимания оказывалось стихотворение пишущееся, и пять-шесть стихотворений в уме. Это напоминало работу пианиста. Не видел как бы окружающего мира, потому что жил стихами. Потом, когда стихотворение получалось (а получалось ли оно на самом деле? - в момент написания об этом не думалось), наступал момент ликования. Это ощущение восторга, которое слаще, чем любовь к женщине. И хотелось читать стихи людям. Хотелось, чтобы меня слушали, восторгались. Писал я всегда стихи навстречу дому, где меня любили. Сам себе я казался необычайно красивым и идущим лучше всех на параде. Когда меня в первый раз вызвали в КГБ, в главное здание, на Лубянку, я понял, что дело плохо. Я помчался к маме, поскольку предполагал, что вот сейчас должен начаться обыск. Я взял и стал жечь стихи. Мать сказала: “Этого делать не надо. Вообще, провонял всю квартиру. Уезжай на дачу”. Ирина жила на даче. Я подумал: что же, я поеду туда со своими стихами? В общем, я взял чемодан, огромный, старый такой чемодан, набил его полный стихами. Выхожу из дома, едва волочу. Такси. Подхожу к такси. Там еще какой-то мужик. Я говорю: “Я - первый!”. Таксист с некоторой осторожностью оглядывается и тихо говорит: “А этот мужик с красной книжкой”. Вот. Елки-палки! Хвост, что ли? Непонятно. А тут подходит еще 14-й автобус. Я - туда. Проехал несколько остановок. И пошел какими-то проходняшками - одна, другая. Вижу большую помойку. Посмотрел, вроде никаких хвостов за мной нету. Территориально это происходило в Кожуховских улицах. И все выбросил в бак. В 1959 году я окончил ВГИК. С 3-й Кожуховской перешел к жене в дом на Садовой-Черногрязской, над магазином “Урожай”. У Красных ворот. К Улановской Ире. В 58-м году у нас появился сын Шурик. Зарабатываю у Булата Окуджавы своими ответами графоманам... Смешно. Сценарий мой ни студия Горького, ни “Мосфильм” не берут... Иду в Комитет по кинематографии и беру направление на работу редактором в Душанбе. Провожает меня огромная компания, человек тридцать. Какие-то стихи кричу через весь стол, звенящий стаканами и рюмками: “А мне Москва к лицу. Я, как медведь, прикован к Садовому кольцу. Прощай, моя столица, я погребен в тебе, затем, чтоб возродиться в ауле Душанбе...”. И вот еду пять дней по железной дороге в Среднюю Азию. Приезжаю на место. Душанбе, а вернее - Сталинабад весь пропитан ароматом роз. Да еще на каждом углу торгуют огромной клубникой. Стоят горы. На крышах цветут маки. Позже, года через два, я получил квартиру возле холмов. Дом с итальянскими балконами, то есть, ты входишь не изнутри по лестнице, а снаружи идешь. Моя квартира оказалась на четвертом этаже. Улица Красных партизан называлась. Впервые в жизни я получил свою квартиру. Выдали ключи. Дома наши назывались - “корабли”. Семь домов там располагалось. “Корабли” стояли на ветру. И казались совершенно прозрачными. Там все время ветер раскрывал окна. Стекла вылетали из рам. Поскольку было жарко почти всегда, я по младости лет не вставлял выбитые стекла. Окна были открыты настежь, и создавалось такое впечатление, что все стены домов проглядывались. А холмы совсем рядом, в двух шагах. Там - миндальная роща. Весной лепестками миндаля засыпало... Вечером мы подымались на холмы. Там от селя возникали уступы, и вот по ним забираешься на самый верх и смотришь оттуда на город. От горячего воздуха дрожат электрические огоньки. А мы садимся на какую-нибудь подстилку и пьем дешевое таджикское вино. Рубль оно стоило. А ночью можно спуститься на рынок, разбудить какого-нибудь бабая и купить у него огромную такую, в сетке морщин, кулябскую дыню. Она слаще ананаса. Как только я приехал в Сталинабад, меня послали в командировку по азиатским городам. Я попутешествовал по Ташкенту, Ленинабаду... В общем, немножечко познакомился с Азией. Сначала меня оформили редактором, затем довольно скоро назначили главным редактором киностудии “Таджикфильм”. Часто летал на различные совещания в Москву, бывал у Фурцевой. Редактором я оказался на фильме “Дети Памира”. Над этим первым своим фильмом трудился тогда еще никому не известный режиссер Владимир Мотыль. До этого он работал в Свердловске. А там осуществлял партийное руководство Ермаш - Филипп, между прочим, Тимофеевич. Я - Тимофеевский, а он - Тимофеевич, понимаешь ли! Тот самый Ермаш, который позже возглавлял в 1972-86 годах наше кино. Мотыль там служил театральным режиссером. Ермаш его невзлюбил. Нелюбовь Ермаша преследовала Володю Мотыля всю жизнь. Короче говоря, он убежал от Ермаша в Душанбе и решил заняться кино. В Душанбе случилось несчастье с моей женой. Она умерла трагически. Ей по ошибке увеличили дозу анестезирующего вещества в 1000 раз. Это произошло во время одного из анализов, который она там делала. Она болела хроническим бронхитом, с которым жила бы спокойно до старости лет. Подозревали туберкулез и назначили исследование. Ирина сама являлась медиком, она кончала мединститут. Перевелась из Москвы в Душанбе. В той больнице она проходила практику. И вот ей сделали анестезирующий укол... Ребенок находился у её родителей в Москве. Она умерла, когда Саше исполнилось три года. А Володя в какой-то степени меня спас, потому что взял меня в экспедицию на Памир. Хотя Душанбе находится в отрогах Памира, но сам Памир - это другой мир. Мы приехали в Хорог, где недалеко до неба. Ночью, когда просыпаешься, звезды такие крупные, что, кажется, можно достать рукой. Сине-сиреневатые краски заснеженных вершин. Бурые крутые склоны. И там в работе, и в этом совершенно новом мире я как-то легче свое горе сумел пережить. Трудились очень много. Ирину похоронил на городском кладбище. Она скончалась в возрасте 23 лет. Мотыль человек очень жесткий. Аскетический. Во время работы он не признает ни друзей, ни женщин, ни семьи, ничего. Существует только одна работа целые сутки. Съемки. После съемок - штаб. Собираемся - я, оператор Борис Середин, сценаристка Инна Филимонова и Мотыль. Решаем в последний раз, что придется снимать на следующий день. Так мы совещаемся до часу ночи, а с утра выезжаем на съемки. На Памире мы творили полгода. Павильона оказалось немного, потому что и задумывался он как натурный фильм. “Дети Памира” имел успех, высоко оценивался в кинематографических кругах, получил Госпремию Таджикистана. После этого Володя снял фильм по сценарию Окуджавы, только что подружился с Окуджавой, “Женя, Женечка и “катюша””.

- И вы плыли по течению жизни, не проявляясь как поэт. То есть, попросту говоря, относились к собственному творчеству спустя рукава. По редакциям не ходили, писали мало, больше экспромты для застолий... Конечно, с Мотылем работать было почетно, но ведь сам Мотыль не знал, что вы - настоящий поэт? Это я строчки Мандельштама вспомнил: “Неужели я настоящий / И действительно смерть придет?”

- Разумеется, в том объеме, в котором я проявился сейчас, и знать не мог. Написано в те поры у меня было мало. А Мотыль вскоре достиг пика успеха - “Белое солнце пустыни”. Через какое-то время Мотыль сделал экранизацию Островского “Лес”. Но тут появился Ермаш, не пропускал фильм. Говорил, что если вырежешь что-то там, то пропущу. Так фильм и не вышел. Так что Ермаш его всю жизнь преследовал. Однажды меня вызвали по внутреннему телефону к городскому. А там - звонят из таджикского КГБ. На допросе в главной конторе - в красивейшем здании она располагалась - мой КГБешник намекал, что чемодан кожуховский они нашли. Там же не только находились мои стихи, но и - весь собранный мною самиздат. На “Таджикфильме” я жил как бы по внутреннему телефону. Меня вызывали три раза в неделю в КГБ. В отдельном флигеле, с такой лесенкой деревянной, находился сценарный отдел, а общий телефон стоял в секретариате директора. И вот секретарша директора по внутреннему звонит: “Александр Палыч, вас к телефону”. Значит, я должен выйти из своей комнаты, сбежать два пролета по этой деревянной лестнице, пересечь двор и прийти в центральное помещение. В это время у меня появлялась возможность подумать. И вот в КГБ мне сказали такую вещь: “Вы должны подписать, что эти стихи вы писали”. Имелось в виду “На смерть Фадеева”, которое ходило во многих списках, и другие стихотворения. В Москве я этого не подписал, а в Душанбе подписал. Ирина еще только начала говорить о своих исследованиях. А они сказали, что если я это не подпишу, то Ирину исключат из комсомола и не дадут учиться. Это они сказали прямым текстом. Но через небольшое время Ирина умерла. В газете “Коммунист Таджикистана” появилась статья о трагическом исходе лечения Ирины. Потом состоялся суд над этими врачами. Рецепт, вообще-то, проходил шесть ворот, но никто не заметил. Только в аптеке подчеркнули красным карандашом цифру. Но в тот день главврача на месте не нашли - он отъехал в военкомат, зав отделением тоже отсутствовал по какой-то причине... В общем, понятно - бардак... Старичку-рентгенологу дали условно два года, потому что он в темноте кабинета не мог разглядеть подчеркнутую еще в больничной аптеке странную цифру, в тысячу раз превышающую дозу снотворного укола. Вот поэтому, я думаю, КГБешники меня просто в связи со всей этой историей пожалели. Все это дело прекратилось, и дальше репрессий не проводилось. Но через какое-то время состоялся 5-й съезд коммунистической партии Таджикистана, там выступал Цвигун, председатель КГБ республики, и говорил обо мне. Я сам, естественно, на этом съезде не присутствовал, но мне рассказывали. О стихах - ни слова. Просто - что он разоблачил антисоветскую группу. Все это он выдумал. Что я собрал группу людей, что у меня постоянно работал приемник, что мы слушали враждебные голоса, обсуждали и клеветали на Советскую власть. На самом деле ничего такого не практиковалось. Может быть, болтали, но никакая группа не собиралась. Да и приемника тоже не существовало. Поэтому нечего было обсуждать и слушать. Смерть Ирины меня защитила. Потом я оттуда уехал. И уже в Москве написал сценарий по повести душанбинского писателя Толиса “Лето 1943”. Фильм поставила в 1968 году на “Таджикфильме” режиссер Рита Касымова. Жил какое-то время у мамы. Саша находился у родителей Ирины. Я туда ездил. Наступил такой период, когда я не мог никуда пристроиться работать. И вдруг я увидел два мультипликационных фильма - “Снежные дорожки” и еще какой-то... Короче говоря, я подумал о том, что мультипликация - это искусство, которое очень близко поэзии. Это такое окошко, где можно делать мультипликационные сказки, совершенно не кривя душой, не подличать... Что там получаешь полную свободу. Полной свободы, конечно, не существовало, но все-таки детская сказка давала надежду не оказаться конформистом ни в какой степени. И вот я устроился на “Союзмультфильм”. Тут я женился второй раз. Звали ее Милочка Кичина. Тосковал я, конечно, ужасно по Ирине. Как-то встретился вот с этой простой девушкой - мама ее работала дворником, а Милочка - сначала на складе, где мороженое хранили, а оттуда она попала на “Мосфильм”. И там работала в каких-то технических службах, но стала заместителем секретаря комсомольской организации “Мосфильма” - Бредуна. Почему я выбрал Милу? Потому что она ничем не напоминала Ирину. Милочка не выговаривала букву “р”. Бывало, звонит в комитет комсомола и говорит: “Позовите, пожалуйста, Блядуна”. Он говорил: “Мила, называйте меня просто по имени - Эдиком”. Жили мы в подвале, в Хавско-Шаболовском переулке. Из подвала все уехали, остались только мы. Там постоянно прорывало канализацию, и подвал заливало дерьмом. Мы ходили по дощечкам. Я хоть и женился, но Ирина не выходила из головы. Чтобы как-то заглушить это, у меня - поскольку весь подвал как бы принадлежал нам - собиралось огромное количество людей. Получилось что-то вроде клуба или подпольного кабака. И, в общем, мы гуляли каждый день. Собиралось по сорок человек. Милка пела, я читал стихи. Приходил туда известный критик Вадим Кожинов. Там частенько появлялся Александр Гинзбург - известный правозащитник и редактор самиздатского журнала “Синтаксис”. Алик любил слушать мои стихи, просил их для своего журнала. Богема, в общем. В то время, как бы это поточнее сказать... без антисоветского уклона ты не считался вполне полноценным человеком. Все читали какие-то листочки с самиздатскими текстами, передавали их друг другу, размножали на папиросной бумаге через один интервал на пишущей машинке в восемь копий, потом появились первые ксероксы в НИИ и на предприятиях - стали и их использовать. Я свои стихи раздавал направо и налево. И они иногда мне попадались в совершенно иных списках и с другой стороны. В общем, - антисоветизм захлестнул всю страну, мыслящую ее часть. Все искали во всем подтекст, фиги в карманах. И вот я открыл целый клуб. В любое время дня и ночи ко мне могли прийти ребята с бутылкой, с подругой, с гитарой, с новыми текстами. Главное - с бутылкой - это обязательно - приходили, и не с одной. А потом еще бегали, постоянно не хватало. Брали у таксистов, ездили в центральные рестораны или на вокзалы. Ночью в Москве всегда можно было достать. Водка ночью шла по червонцу, а днем за 2 руб. 87 коп. Приносили портвейн “777”, “айгешат”, кагоры, вермуты, разную бормотуху, но и шампанское бывало. Бормотуха закупоривалась настоящей пробкой. Штопора, как правило, не находилось. Спецы били дном об пол и пробка вылетала. Один раз так попробовали открыть шампанское. Ну, она разлетелась вдребезги. Конечно, никакая женщина этого не может выдержать, и мы через год разошлись. Но Милочка меня познакомила с двумя замечательными людьми - Вольпиным и Эрдманом. Встреча с Михаилом Давыдовичем Вольпиным и, особенно, с Николаем Робертовичем Эрдманом явилась, конечно, большим событием в моей жизни. Эрдман с Вольпиным, которые не так давно тоже отбывали свои срока, а потом они вернулись, как говорят критики, “в литературный процесс” и работали на “Союзмультфильме”, состояли членами худсовета. Они написали совместно уйму сценариев. А Эрдман написал сценарий “Веселых ребят” совместно с Григорием Александровым. Через них я и попал на “Союзмультфильм”. Я даже выступил соавтором Николая Робертовича. Он как-то делал фильм без слов “Снегурочка”. Но Госкино его не приняло. Попросили написать текст. Эрдман отказался и назвал меня. Я сочинил текст и картина вышла. На “Союзмультфильме” в то время работало по договору много талантливых поэтов и писателей. Попадались люди эксцентричные, например, Гена Циферов. Он походил на молодого Калинина. Очки, бородка клинышком. Его называли русским Андерсеном. Он действительно придумывал прелестные сюжеты сказок. Например, “Паровозик из Ромашкова”, “Лягушонок ищет папу”, “Козленок, который умел считать до десяти”... Но за кадром “Союзмультфильма” осталась масса не реализованных сюжетов. Но замечательным он казался еще потому, что с ним случались совершенно необыкновенные вещи. Слыл он алкашом очень крупного масштаба. Его знали в самых различных кругах. Как-то раз заместитель начальника сценарного отдела Аркаша Снесарев, тоже большой поддавальщик, у него тоже, как и у меня, собиралась богема в квартире, приходили художники, музыканты... Вообще, на “Союзмультфильме” собрались люди - не дураки выпить, как говорят в народе. Ну, так вот, как-то раз наутро, после очень большой поддачи, Аркаша Снесарев в сортире застает Циферова, который стоит на коленях перед унитазом, и глядя в водичку, которая там на донышке унитаза, бреется. Аркадий ему говорит: “Ты что, с ума сошел? Зеркало есть”. Циферов говорит: “Не достоин”. Или такая история - ходит Циферов по “Союзмультфильму”, подходит к каждому и говорит: “Старик, меня вызывают на Петровку”. Собеседник разводит руками, что, мол, делать. И уже вся студия об этом знает. В назначенный день приходит Циферов по повестке на Петровку. Как полагается, следователь у него спрашивает имя, отчество и фамилию. Циферов отвечает. Следователь говорит: “У вас есть друзья художники?”. Циферов подчеркнуто громко говорит: “Друзей нет. Есть приятели”. Следователь спрашивает: “А хорошие художники?”. Циферов отвечает: “Говно!”. А следователь, усмехаясь: “Вы ошибаетесь. Посмотрите на повестку. Повестка-то нарисована”. Произошла еще замечательная история, когда Циферов подрался с кем-то в ресторане. Потом ему сказали, что он набил морду мексиканскому послу. Циферов сбрил бороду и неделю, по-моему, не выходил из дому. Потом появился на “Союзмультфильме” уже прославившийся своим фильмом “Я шагаю по Москве” Гена Шпаликов. Шпаликов вместе с Андреем Хржановским работал над фильмом “Жил-был Козявин”. Сценарий проходил этот очень трудно. Госкино он не нравился, дирекция трепетала, дрожала, поэтому существовало порядка десяти вариантов. Для Андрюши Хражновского, впоследствии ведущего режиссера нашей мультипликации, этот фильм являлся дипломной работой. Он бедствовал. Я это хорошо знаю, потому что мы с ним вместе работали над этим сценарием поначалу, потом меня отстранили, потому что КГБешный хвост дошел до дирекции “Союзмультфильма”. Короче говоря, наконец, настало время, когда какой-то из вариантов сценария все-таки оказался принятым. Мы понимали уже, что все, фильм будет запускаться, но формальности остаются, устроили худсовет, на котором формально закрепляли принятие сценария и запуск фильма. Выступали различные режиссеры, члены худсовета, редакторы, потом директор киностудии Михаил Михайлович Вальков обращается к Шпаликову, который присутствует при всем этом: “Может, автор хочет что-нибудь сказать?”. Гена говорит: “Сценарий сочинялся так давно, что я абсолютно ничего не помню уже, и мне нечего сказать по поводу этого сценария”. Шпаликов полнокровно участвовал в жизни студии, где по разным комнаткам и закуткам не смолкал звон стаканов. Потом он сделал с Андреем Хржановским еще один мультик - “Стеклянную гармонику”. Как-то мы сидим со Шпаликовым в фасовке-контуровке, уже рабочий день кончился, выпиваем водочку. Дочь замечательного режиссера Льва Константиновича Атаманова - Аня Атаманова оказывается у Гены на коленях. Она спрашивает Гену: “Скажи, сколько тебе лет?”. Шпаликов говорит: “Двадцать пять”. Я говорю: “Гена, как же так, мы с тобой почти в одно время кончали ВГИК, мне под сорок, а тебе всё двадцать пять?!”. Он говорит: “А это твои проблемы”. И выпил. Знаменитый режиссер Борис Петрович Дёжкин, снявший мультфильмы “Необыкновенный матч” (1955, приз международного кинофестиваля в Венеции), “Шайбу, шайбу!” (1964), “Матч-реванш” (1968) и другие, походил на пирата. У него не было глаза, он ходил с черной повязкой. Со стороны дирекции на студии существовали строгости: опоздание на минуты - уже скандал. Фиксированный рабочий день. С 9 утра. Ловили опоздавших. Того же Снесарева ловили, это было замечательно... Снесарев с поддачи всегда опаздывал. Директор мне звонит: “Александр Палыч, Снесарева нет?”. И так звонит по всем кабинетам: “Снесарев не пришел?”. Потом выходит и на проходной стоит. К часу появляется Аркаша. А дело-то состояло всего в том, чтобы взять со Снесаревского стола сценарий и донести его Валькову. И так же обстояло с любимцем публики Дёжкиным. Дёжкин опаздывает, берет такси, приезжает на студию, хлопает себя по карманам - нету рубля! Таксисту говорит: “Ты меня подожди, сейчас я вынесу”. В вестибюле подбегает к каждому: “Есть рубль?” - “Нет рубля”. К другому: “Есть рубль?” - “Нет рубля”. И вот уже вся студия знает, что Дёжкин ищет рубль. Потом режиссер Володя Пекарь, с которым я много сотрудничал и с которым подружился еще на “Таджикфильме”, где он трудился мультипликатором у Мотыля по первому фильму, с ним я сделал несколько фильмов, так вот - Володя выходит на балкон с черной повязкой, и с балкона делает нос этому самому таксисту. Я стал работать с режиссером Хитруком. На “Союзмультфильме” Федор Савельевич начинал еще в 1937 году.

- Конечно, мультфильмы - это целая эпоха в нашем кинематографе. Через мультфильмы иногда удавалось сказать то, чего нельзя было сказать ни в литературе, ни в театре, ни во взрослом кино. На “Союзмультфильме” собрался выдающийся коллектив художников, своего рода, как бы мы сказали теперь, интеллектуальная тусовка. Один Юрий Норштейн чего стоит! Вы работали со многими людьми, и вам, насколько я знаю, довелось и с Хитруком поработать?

- Первая моя, как редактора, с ним картина - “Человек в рамке” по сценарию Вольпина. Это фильм о советском бюрократе, история чиновника, который существует в мире людей в рамке. Персонажи - в багетах. В иерархии людей в рамке он поднимается все выше и выше. Кого-то подсиживает, кому-то аплодирует. Альфред Шнитке написал музыку, пародирующую коммунистические марши. И вот под эти марши рамка растет и растет, и в результате от лица ничего не остается. Остается один багет. Сейчас этот сюжет кажется совершенно безобидным. А тогда кончалась Хрущевская эпоха, начиналась Брежневская - и фильм получился плохо проходимым. Меня вызывал директор Михаил Михайлович Вальков и говорил: “Александр Павлович, вы дурно влияете на Хитрука”. Мне казалось это очень странным, мне тогда еще не исполнилось тридцати пяти, и я не мог понять, как это я могу влиять на Хитрука, которому уже пятьдесят, и который является ведущим режиссером. А Хитрук всегда говорил на худсоветах: “Я всегда согласен с Александром Павловичем”. Хитрук меня удивлял тем, что он прислушивался ко всем мнениям. Однажды, вижу, стоит Хитрук у гардероба и выспрашивает мнение гардеробщицы о своем только что вышедшем на экраны мультфильме. Я говорю: “Федор Савельевич, зачем тетю Машу-то спрашивать?!”. А он: “Я выслушиваю все советы”. Режиссер Роман Абелевич Качанов в это время ставил по сценарию Эдуарда Успенского “Чебурашку”. Вообще, Качанов один из лучших наших кукольников. Ему принадлежит знаменитый кукольный мультфильм “Варежка”. Девочка нашла на улице варежку и стала играть с нею, представляя варежку собакой. А у девочки была злая мать. Она запрещала иметь собак... Короче, очень тонкий поэтический фильм. Да и все искусство Качанова отмечено поэтичностью, умением через сказочно-условные персонажи передать реальные человеческие чувства и переживания. По ходу работы над “Чебурашкой” Роману Абелевичу потребовалась песенка для Крокодила Гены. В сценарии этого не предусматривалось, и Успенского не оказалось, он находился в отъезде. Все же отыскали его по телефону. Попросили срочно написать слова к песенке. Он сослался на жуткую занятость и попросил связаться со мной, так как знал, что я мастер экспромтов. Разумеется, я оказался под рукой. Композитором на фильме был Владимир Шаинский. Я быстро написал вариант, Шаинский музыку. Худсовет принял. Но с Шаинским вдруг решили, что оба чем-то недовольны, и сделали еще один, последний вариант, который и прозвучал в фильме:

 

Пусть бегут неуклюже
Пешеходы по лужам,
А вода по асфальту рекой.
И неясно прохожим
В этот день непогожий,
Почему я веселый такой.

Я играю на гармошке
У прохожих на виду,
К сожаленью, день рожденья -
Только раз в году.

Прилетит к нам волшебник
В голубом вертолете
И бесплатно покажет кино.
С днем рожденья поздравит
И, наверно, оставит
Нам в подарок пятьсот эскимо.

Я играю на гармошке
У прохожих на виду,
К сожаленью, день рожденья -
Только раз в году.

 

В какой-то мере для меня оказался неожиданным успех песенки и ее отдельное от фильма существование. В титрах фильма значится, что я автор слов песенки. Но мало кто читает титры. Все думали, что автор песни Эдуард Успенский. Я же остался безвестным. Если еще учесть, что я совершенно не печатался. А моя, в сущности, (не считая тоненькой на скрепках брошюрки начала 90-х годов) первая книга “Песня скорбных душой” вышла в издательстве “Книжный сад” к моему 65-летию в 1998 году! Но если бы мне в детстве сказали: “Саша, ты всю жизнь будешь писать стихи, но не увидишь их до 65 лет напечатанными”, - я бы все равно сочинял. Это не моя прихоть. Это как бы заложено в меня помимо моей воли. И помимо моей воли я иногда просто начинаю говорить стихами. Тогда я всех домашних разгоняю, не подхожу к телефону, и записываю то, что мне диктуется свыше. Вот сейчас, спустя много лет со дня написания песенки, я вдумываюсь в содержание ее, и вижу открывающийся в ней глубочайший смысл. День рожденья-то, в самом деле, один раз в году. А еще - после даты рождения следует тире и другая дата, окончательная... Вот чтобы не думать о той, последней дате, я подымаю стопарь, как в моей “Песне восточных славян”, и играю на гармошке у прохожих на виду... Вскоре меня отстранили от редакторской работы, потому что на дирекцию давили из КГБ. Вальков мне говорил прямо: “Александр Павлович, вам надо отсюда уходить”. Я понятия не имел, куда мне уходить? Кончилось это тем, что меня перевели администратором в кинотеатр “Баррикады”, на Красной Пресне, напротив Зоопарка. “Баррикады” стал тогда специализированным мультипликационным кинотеатром. А до этого считался затрапезным кино, где собирались ханыги попить в буфете пиво. Я начал заниматься организацией встреч. И вот “Баррикады” занял 1-е место в СССР по организации творческой работы со зрителями. Все дети стремились попасть на любимые мультфильмы. Здесь проходили премьеры лучших фильмов и встречи с их авторами: режиссерами, художниками, сценаристами, артистами, озвучивавшими роли. Гвоздем программы тогда стали фильмы Котёночкина “Ну, погоди!”. Это бесконечная организация встреч с ним. И не только в “Баррикадах”, но и поездки по различным институтам и организациям. Выезжали в Протвино, в Дубну... Что можно сказать про Славу Котёночкина? Слава запечатлел себя в волке. Они очень похожи. Вообще, это традиция на “Союзмультфильме”, что режиссер, или участники создания фильма - художники, сценаристы, операторы - становятся как бы прототипами персонажей, которые вольно или невольно их шаржируют. Даже я попал в один фильм - там мэр седой и длинноносый, как я. Например, режиссер Дегтярёв, который сделал замечательный фильм “Кто сказал мяу?”, воплотил себя в большой собаке. Там есть маленькая собачка, а большая - это режиссер Дегтярёв. Мы часто ездили выступать с Котёночкиным, и Слава выступал совершенно блистательно, как Цицерон. Несмотря на то, что он по натуре - гуляка, человек простой и не сильно связывающий одно слово с другим. А почему Вячеслав Михайлович Котёночкин выступал, как Цицерон? Потому что затвердил свою речь, поскольку тысячу раз ее говорил. Бывало даже - выступлений в день по нескольку. Прокручиваем фильм, выходим на сцену. Технари хлопают в восторге. “Ну, погоди!” шел на ура. Я старался говорить все время новое. А Котёночкин толкал одну и ту же речь. Как-то поехали мы с Котёночкиным в Молдавию. Крутили “Ну, погоди!”. И там принимала нас мультипликационная режиссерша Наташа Бодюл. А Бодюл был тогда 1-м секретарем ЦК Компартии Молдавской ССР. Поэтому нас принимали соответственно. Тем более слава “Ну, погоди!” бежала впереди паровоза. Помню, повели нас в винные подвалы. А Слава где-то отстал, окруженный толпами поклонников. Дегустатор нам советует отпить просто глоточек одного вина, чтобы не утратить чувства вкуса для следующего... Ну, мы отпивали, а недопитое вино сливали в сливную лохань. Дегустатор каждый раз рассказывал о сорте вина, о его качествах. Где-то уже на семнадцатой бутылке, появился опоздавший Слава Котёночкин и с ходу выпил все вино, которое накопилось в сливной лохани. Я всю жизнь писал, ставил какие-то задачи себе, а жизнь движется с невероятной скоростью, и возникают совершенно иные проблемы, иные ситуации, а я не успеваю на них среагировать. И каждый день - новый! Вчерашний день не имеет никакого значения. Он уже кончился, он не существует. Главное, наверно, это уловить смысл сегодняшнего дня, то есть жизни. Ее услышать и, насколько в тебе хватает творческой любви, ответить на услышанное, быть, как сказал Пушкин, эхом, но не ошибиться ухом. Любви, без которой не может быть поэзии, любви, без которой не может быть творчества, любви художника, о которой Александр Блок говорил: “Вот, я же вижу, что Гоголь любит Чичикова!”. Это заряд творческого добра, которое ты должен выдать. Неважно, хороший персонаж или плохой. Ты должен выдать из себя живое чувство, иначе искусства не будет. Быть поэтом - это как расти, как дышать. Последние годы я часто размышлял о том, что, вероятно, вся наша жизнь - это арена борьбы между пошлостью и любовью.

 

Беседовал Юрий Кувалдин

 

“Наша улица”, № 11-2003