Андрей Николаевич Яхонтов родился 5 мая 1951 года в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ. С 1973 года по 1988 год работал в “Литературной газете”: сначала в отделе русской литературы, затем руководил “Клубом “12 стульев”” - самым популярным в то время сатирическим оазисом свободы в подцензурной печати. Автор многих книг прозы, среди которых: романы “Теория глупости”, “Бывшее сердце”, “Учебник Жизни для Дураков”, сборник эссе “Коллекционер жизни”, сборники повестей и рассказов “Ловцы троллейбусов”, “Дождик в крапинку”, “Предвестие”, “Зимнее марево”, “Глянцевая красотка”, “Ужин с шампанским”, “Кардиограмма при свечах”. Пьесы Андрея Яхонтова идут на сценах театров России и за рубежом. Удостоен нескольких престижных литературных наград, в том числе международной премии “Золотой Еж”, присуждаемой в Болгарии за наивысшие достижения в жанре сатиры и юмора. В 1998 году на Европейской встрече писателей в Словакии литературная деятельность Андрея Яхонтова отмечена золотой медалью Кирилла и Мефодия.

 

АНДРЕЙ ЯХОНТОВ:

“ИЗ НЕУДАЧ ВЫРАСТАЕТ ПИРАМИДА

УСПЕХА”

 

- Известно, что вначале было Слово. Но кто его написал? Несколько упрощая проблему, скажу, что писатель. Писатель умер. Слово осталось и стало управлять людьми и другими писателями, то есть Слово стало Богом. Исходя из этого, я формулирую первый вопрос: Андрей Николаевич, с чего началось ваше писательство?

- Мой друг, очень хороший писатель, он не из литературной семьи, для него было каким-то страшным потрясением и порогом, который он не мог преодолеть, вот это само, что ли, физическое писание, сам процесс, когда берется ручка, берется лист бумаги, и начинаешь водить перышком. Потому что никто из его предков ничем подобным не занимался и, напротив, его родители корили и говорили, что занимаешься ерундой какой-то, сидишь, портишь бумагу, вот иди и осваивай нормальную профессию. Я к чему запомнил этот разговор с моим другом, потому что у меня ситуация была прямо противоположная. Дедушка мой писал, писал статьи, он писал книгу о Пушкине, которую так и не закончил. Он историк по образованию, окончил историко-филологический университет Московского университета задолго до революции. Революция 1905 года застала его студентом. Потом он для того, чтобы кормить семью, в сталинскую эпоху сочинил книгу “Как нам организовать кредитное товарищество”. Это такая на самом деле новелла о человеке, который был очень одарен, и ему эпоха не дала написать книгу о Пушкине, о Петре Великом, он был специалистом по эпохе Петра Великого, а вот книжка о промысловом кредитовании издана и стоит у меня на полке, как воспоминание, во-первых, о дедушке, а, во-вторых, как напоминание о таких гримасах эпохи. Это дед по отцу, Петр Виссарионович Яхонтов. А отец мой, Николай Петрович Яхонтов, был актером. Он очень хорошо начинал, он молодым человеком снялся в фильме “Сын полка”, сыграл одну из главных ролей, разведчика Егорова. Потом судьба не задалась. О был человек очень тонкий. Он писал стихи, писал рассказы. Никогда ничего из этого не было опубликовано. Папа был человек с замечательным чувством юмора. Мы с ним ходили на футбол. Какой-то газетой, может быть, даже “Советским спортом”, был объявлен поэтический конкурс на футбольную тему. И он сочинил замечательную поэму, над которой хохотали очень многие, когда он читал ее вслух. Он написал ее онегинской строфой. Я до сих пор помню две такие строчки:

 

Еще неясно, до морозов
Продержится Н. П. Морозов?

 

Такой был Н. П. Морозов тренер. Папа мне всегда говорил: “Андрюша, может быть, ты хочешь записать какую-то мысль, образ тебе понравился. Мы ходили с тобой за грибами, ты видел такую картинку восхитительную, когда лес пламенеет. Может быть, ты хочешь это на бумагу перенести?” И я, вообще-то, изумлялся, меня не тянуло, но, когда я ездил в пионерские лагеря, когда я слушал по ночам рассказы, ужастики, как они теперь называются, своих приятелей, потом, когда я начал уже читать фантастику, Александра Беляева, Рея Бредбери, папа заботливо подкладывал эти книги, в голове складывались, возникали сюжеты... захватывающие литературные сюжеты... Я прочел всю тогдашнюю библиотеку приключений, с Буссенаром (“Капитан Сорви-голова”), с Жюлем Верном (“Дети капитана Гранта”), это все папина заслуга. Я родился в самом центре Москвы, где и теперь живу, в арбатских переулочках, Еропкинском и Мансуровском, они бок о бок, очень близко идут от Пречистенки к Остоженке. Дом, в котором прошло мое детство, цел. Мы жили в подвале. Дом выходил на два переулка. С одной стороны был парадный вход, с другой - черный. В Мансуровском жил Мастер. Сейчас я понимаю, насколько мне близок Булгаков, ну, уже просто, как человек. Раньше, конечно, не задумывался, да и не знал, что он там жил. Этот домик у меня, кстати, описан. У меня есть такая повесть “Дождик в крапинку”, вот там мое детство, и там эти арбатские переулочки, и страшный домик, который пугает всю детвору, потому что он - за какими-то немыслимыми заборами, запорами, и кто туда приезжает - совершенно неизвестно. Может быть, Воланд? Просто удивительно. Этот домик до сих пор цел. Там вокруг очень много разрушили сейчас. Оставили дом, где я рос, тот страшный домик, где жил Мастер. Вообще, в этих переулках много интересного. Напротив дворика, где я рос, была резиденция Хрущева, с громадными металлическими воротами. Конечно, я понимаю Булгакова, потому что в этих переулочках таится до сих пор еще такая поэзия и такое неблагополучие, которое, собственно, и спроецировалось на судьбу Мастера. Я очень хорошо понимаю, я вижу, действительно, ту картинку, которую он нарисовал, потому что я мимо этих домов проходил, я в этих окнах, хотя запрещалось взрослыми заглядывать, видел ту жизнь, которую нарисовал Булгаков.

- Определение пути. Я разовью мысль о том, что писатель - это не социальная функция. Многие, выбирая профессию, Андрей Николаевич, включают себя сразу в социум, определяют свои параметры, рамки, в которые они себя ставят, или, как пел Высоцкий, попадают в колею, по которой они, как трамвай, катят всю жизнь и безвестными исчезают. Писатель для меня - это Бог, который над схваткой, а не в толпе белых или красных. Писатель выходит вообще из социума. И это не профессия, это миссия, или служение, вот так, примерно, скажу высоким стилем.

- Удивительно то, о чем вы, Юрий Александрович, сейчас говорите, про миссию, про служение, ведь до сих пор кажется, что вся литература уже сказала, сказал Булгаков. И никого ничему не научила. То, что вы пишете в своей книге “Кувалдин-Критик”, продолжают собираться члены МАССОЛИТа. Мы сегодня это видим. И делят без конца дачи, продолжается вся эта непотребщина, а безвестный Мастер, я убежден в этом, сидит где-то в переулочке, в своей каморке, создает бессмертное произведение. Мы не можем представить Мастера человеком с благополучной судьбой. Не можем представить Андрея Платонова сияющим, улыбающимся, принимающим награду из рук власть предержащих. Мы видим его несчастным, в его шарфике, таким он запечатлен в нашем восприятии. Какой самый естественный наряд для Мастера? Фрак, костюм, галстук, рубашка обычная, повседневная? Нет, самый естественный наряд для Мастера - смирительная рубашка. Вот, и сразу мы представляем и видим его. Для меня не было ничего неожиданного в мысли - сесть за письменный стол и начать фиксировать жизнь так, как ты ее видишь. Папа меня к этому подготовил. Вообще, к очень многому подготовил в жизни, потому что я наблюдал его актерскую судьбу, слышал, как он дома репетирует пьесы. Он работал и в театре имени Маяковского, и на Таганке, а закончил в областном театре имени А. Н. Островского. Может показаться, что, после тех театров, которые я назвал, не очень престижном, но так уж сложилась его судьба. А театр был очень хороший. Очень хороший театр, маленький коллектив. Я часто туда к папе приходил. Они ездили, в основном, по Московской области выступать. Я многих актеров до сих пор из этого театра вижу, а некоторые сами ко мне подходят и говорят: “Андрей, ты помнишь, как ты маленький приходил в наш театр, а папа в маске волка под Новый год тебя пугал?!” Существует такая теория не теория, но поверье, что ребенок до того, как появиться на свет, выбирает семью, выбирает родителей, у которых он появится, и в этом смысле, у меня были идеальные родители: папа был актером, а мама - машинисткой, она перепечатывала рукописи писателей. И я с детства совал нос в эти каракули, я с детства видел писателей, самых разных, и Вениамина Каверина, и Александра Борщаговского, и Виктора Урина, и Иосифа Дика... Это все яркие личности. Скажем, Виктор Урин, который производил переворот в сознании людей, которые с ним встречались, не потому, что он кривлялся, а потому, что это был стиль его жизни. Он мог пригласить какую-то бригаду рабочих, которая закончила год досрочно, и он отмечал с ними Новый год, скажем, где-нибудь в октябре, или в ноябре, накрывал роскошный стол, а стол у него был из не струганных досок. Он ставил головки сыра, подавал батоны колбасы, приглашал этих незнакомых людей. Потом он уехал в Америку. Я его видел не так давно, он приезжал. Уже немножко другой человек, хотя по-прежнему не похож на остальных: в сапогах высоких, в джинсовой куртке. И это был тот же Виктор Урин, но, конечно, все же не тот Виктор Урин, на которого я смотрел мальчишескими глазами. Режиссер Луков, “Два бойца”, “Разные судьбы”, приезжал к маме. С Валентином Ежовым, автором сценариев фильмов “Баллада о солдате”, “Белое солнце пустыни”, мама работала. Поразительные люди приходили к нам домой. Я ездил к ним, когда мама заканчивала перепечатку, отвозил рукописи. Бывал у них дома, жадно ловил каждое слово, но, естественно, никогда не думал, что буду писателем. Мама работала в издательстве “Художественная литература”. Ее мечта была - устроить меня туда, когда я повзрослею, редактором, она мечтала и говорила мне об этом, чтобы я в такое интеллигентное издательство попал. Я так и видел себя редактором, почему-то я представлял себя в таком пуловере, я прихожу, за стол сажусь, протираю локти. Но никогда мне в голову не приходило, что я смогу писать. Хотя папа меня подвигал к этому всячески. И дедушка, который усаживал меня на колени и читал мне книги: и Гоголя, и Вересаева, и Гончарова... Все это я знал буквально, можно сказать, с пеленок. Это, конечно, предопределило во многом, я думаю, то, чем я стал заниматься впоследствии, потому что мысль текла не совсем так, как у ребят, с которыми я играл во дворе. Я это отчетливо понимал, вот это странное раздвоение, которое у меня было с детства: между тем, что я видел и слышал дома, и тем, что я видел и слышал вокруг, в школе, во дворе. Дома почти не читали газет. Я тогда не понимал, в чем был секрет, а он был в том, что не принимали ту жизнь, которая наступила. Семья была религиозная. Прадед мой, отец дедушки, был регентом Успенского собора в Кремле. Я как-то Солоухину рассказал о том, кто был мой прадед, и у Владимира Алексеевича буквально глаза расширились, он сказал: “Боже, какие, оказывается, сохранились еще роды у нас в России! Потомки каких фамилий у нас еще есть!” Он был поражен этим. Дедушка мой закончил духовную семинарию, пошел по стопам своего отца, но потом выбрал светскую профессию, стал преподавателем истории. Воспитание в семье было религиозным. Вот то, что не читали газет, не принимали наступившую жизнь, хотя не верили, что эта советская жизнь может закончиться, предопределило мой путь, хотя меня всячески оберегали и пытались к этой жизни приспособить, знали, что мне придется жить под игом этой системы. Когда мы с дедушкой приходили на Ваганьковское кладбище, где похоронены прадедушка и прабабушка, и многие Яхонтовы, и дедушка крестился, он всегда мне, как бы извиняясь, говорил: “Андрюша, я старый человек, но ты-то должен знать, что Бога нет”. Настолько они за меня были напуганы, они боялись, потому что семье много досталось, был арестован и сгинул в лагерях брат дедушки Дмитрий, был арестован и сослан племянник Левушка. Я считаю, что остальных Яхонтовых не тронули только потому, что семья жила в подвале. Никому не понадобилась та невзрачная квартира, в которой мы жили, на подвал никто не позарился. А если бы была другая квартира, тогда неизвестно бы было, где бы все оказались. В подвал же въехали случайно, переезжали в этот дом в Еропкинском-Мансуровском для того, чтобы, так договорились с домовладельцем, переехать в квартиру на втором или на третьем этаже, но жильцы вовремя не освободили ту квартиру, и в этот момент грянула революция. И все остались на своих местах. А прадедушка, между прочим, занимал семикомнатную квартиру в доме дворцового ведомства на Зубовском бульваре. Дедушка меня в этот дом приводил. Этот дом был заселен до революции людьми, которые верно служили государству и государю. Кстати, прадедушка был награжден орденом Святой Анны, потому что государь его очень любил и ценил. У него был потрясающий голос. Он начинал в Храме Христа Спасителя дьяконом. Баба Лена, сестра деда, не могла мне прямо говорить, что Бог есть, но рассказывала: “Ты знай, Андрюша, что есть такой пастушок, который на небе сидит, и все дела наши видит, все учитывает. У него есть тетрадочка, в которой он все отмечает, что плохо сделаешь, а что хорошо”. Я в школе-то уже поднахватался и с некоторой иронией спрашивал: “Бог, что ли?” Она говорила: “Ну, не Бог, а просто пастушок. Так что ты знай, что все - и добро, и зло, он отмечает. Надо делать только хорошее”. В истоках моего сегодняшнего я - те разговоры с бабой Леной, когда она говорила: “Никогда нельзя лгать, обманывать”. Это, оказывается, так впиталось, от этого всю жизнь мучаюсь, потому что мне тяжело дается врать, тяжело дается лукавить! А без этого, по-видимому, невозможно прожить. Но, кстати говоря, весь “Учебник жизни для дураков” вышел из этого противоречия, которое в моей душе...

- Сергей Довлатов это обозначил четко - “Компромисс”...

- Да, без компромисса невозможно. Но прожили бескомпромиссно и мой дедушка, о котором я говорю, и мои бабушки, прожили очень бедно, очень тяжело, во всем себе отказывая, но никогда не поступались ничем из того, что считали святым. Дедушке много раз предлагали хорошие должности, но никогда он на это не шел, оставался рядовым школьным учителем, притом, что знание истории у него было блестящее. К бабушкам, и к бабе Оле, и к бабе Лене, они сестры, они тоже были школьными учителями, приходили ученики, которые не успевали, и они с ними занимались в свободное время после занятий в школе. Помыслить было невозможно, что с кого-то они возьмут копейку или какой-то подарок. Это были те интеллигенты, которые были убеждены, что если мы образованы, то должны делиться образованием с теми, кто его не имеет, по ряду социальных причин его не получил. Это была удивительная семья. Мне дедушка как-то сказал: “Революция произошла во благо, потому что многие жили слишком хорошо, а другие жили слишком бедно. Надо было, конечно, уравнять вот эти условия жизни”. Я был злой юноша и ему сказал: “Ну, что вот ты, лично, получил после революции? Ты лишился всего!” Когда подвал расселили, дедушка оказался в коммунальной квартире. И я добавил: “Ну, что ты получил - нищенскую пенсию, вот это комнату в коммуналке?” И дедушка мне спокойно ответил: “Зато другие стали жить лучше, Андрюша”. Другие! Он о других, оказывается, думал! Вот он был именно такой убежденный человек. Что я видел во дворе, из чего, опять-таки же, высекались эти искорки. Эти противоречия меня все же заставили сесть за письменный стол и начать записывать. Вот эта резиденция Хрущева, которая располагалась напротив дома. Туда приезжали черные машины. Я - мальчишка. Чем занят мальчишка? Бегает по двору, придумывает, во что бы поиграть. Я взял листочек бумаги, стал записывать номера машин, которые заезжают туда. Через некоторое время ко мне подошел человек, отобрал бумажку и спросил: “Кто тебя научил?”, пошел к нам домой знакомиться с моими родителями. Если бы это были сталинские времена, я бы мог стать палачом своих близких. А еще существует такое преданье. Была знаменитая актриса в вахтанговском театре Цецилия Львовна Мансурова. Мама с колясочкой, когда гуляла по Мансуровскому переулку, шла мимо Мансурова, и заглянула в коляску, или случайно увидела и сказала то, что мама мне потом говорила несколько раз, и чем она страшно гордилась: “Какой красивый ребенок, какой красивый мальчик!” Может быть, печать благодати, сень благодати была заронена взглядом Мансуровой. Я пытаюсь понять, как человек начинает писать пьесы, как человек начинает писать повести? Это очень интересно. Одна из моих любимых книг - беседы Соломона Волкова с Иосифом Бродским. Я читал ее и с той точки зрения, вспоминая, как я себя пытался в координатах писательства вычислить, я стал смотреть: когда Бродский осознал себя поэтом? Он работал и в морге, и в геологических экспедициях. Толчком к творчеству послужила книжка Бориса Слуцкого, он решил, что он может написать лучше. Но пока был подростком даже мысли у него не было, что он - поэт. Я был в Германии и попал в церковь на встречу группы баптистов. Они стали читать Писание, это была пропагандистская акция, для простых местных жителей. Тут же показывали в проектор картинки, слайды. И проповедник говорил, что сначала было Слово, потом было то-то, то-то. И показывал. Меня поразила простота. И создал Бог то-то, и создал то-то. И показывают то оленей, то речушку. И я думал, как это безыскусно и, в общем-то, плоско. Но вдруг меня захватило это, и я подумал, Боже, да ведь это и есть та гениальная простота. Не было ничего, а вот, как все это создано, олени, слоны, реки, озера. Простота веры и есть та высшая гениальность, которая нам дана.

 

- Андрей Николаевич, здесь я вставляю прямо с Писанием вопрос о вашей первой пьесе...

- Первая пьеса была написана... У меня уже вышли первые книги. Первая книга вышла в библиотечке “Крокодила”. Мне было, по-моему, двадцать семь лет. Она вышла одновременно с публикацией в журнале “Юность” моей первой повести “Плюс-минус десять дней”. Это был литературный дебют дуплетом. Но я до сих пор не могу понять, как написалась первая пьеса. Абсолютно по Булгакову. Было неясное ощущение формы, атмосферы, настроения. Я даже приблизительно еще не знал, кто в ней будет участвовать, какие герои. Мне просто виделось такое облачко, сгущение чего-то, а потом мало-помалу стали проступать образы и то, что они стали говорить. Она писалась очень тяжело. Со мной работал режиссер Владимир Драгунов, он сейчас режиссер Малого театра. Он мне очень помог просто в объяснении того, что такое драматургия. Он хотел эту пьесу поставить... Редко бывает, что первая пьеса идет. Она пошла. Была поставлена в Ленинграде, в театре Комиссаржевской. А в Москве Драгунов так и не сумел ее поставить. Пришли в театр Моссовета. Очень за меня хлопотал Леонид Зорин, ему пьеса эта очень нравилась, пьеса называлась “Мир без китов”. Она была о том, как уходят киты, старое поколение колоссов... И о том, как вступает в жизнь молодое поколение. Пьеса совпала с перестройкой. И стала абсолютно символичной, потому что уходили старые партийные мастодонты, и приходили новые ребята. И принимали груз жизни на свои плечи. Это было поколение, выросшее на знаменитой песне Александра Городницкого “Атланты”. Помните?

 

Когда на сердце тяжесть
И холодно в груди,
К ступеням Эрмитажа
Ты в сумерки приди,
Где без питья и хлеба,
Забытые в веках,
Атланты держат небо
На каменных руках.

Держать его, махину,
Не мед - со стороны, -
Напряжены их спины,
Колени сведены.
Их тяжкая работа
Важней иных работ:
Из них ослабни кто-то -
И небо упадет.

Во тьме заплачут вдовы,
Повыгорят поля,
И встанет гриб лиловый,
И кончится Земля.
А небо год от года
Все давит тяжелей,
Дрожит оно от гуда
Ракетных кораблей.

Стоят они, ребята,
Точеные тела,
Поставлены когда-то -
А смена не пришла.
Их свет дневной не радует,
Им ночью не до сна,
Их красоту снарядами
Уродует война.

Стоят они, навеки
Уперши лбы в беду,
Не боги - человеки,
Привычные к труду.
И жить еще надежде
До той поры, пока
Атланты небо держат
На каменных руках.

 

Как всегда бывает, кто больше всего за пьесу бился, ее не получил. Хомский, которому звонил Леонид Зорин, очень двойственно себя вел. Я тогда многого не понимал, хотя я уже заведовал в “Литературной газете” “Клубом “12 стульев””, 16-й страницей, знаменитой. И я так думаю, что меня тогда сильно боялись, что я могу какую-нибудь подлянку кинуть, что совершенно не в моем характере. И в театре Моссовета придумали замечательный ход: устроили читку на труппе, сказали, что вот почитаем и вместе решим. Когда мы с Драгуновым пришли, на читку явилось всего два человека. Это потом мне сказали, что директор театра, ныне покойный, не хочу его плохо поминать, обзвонил актеров и сказал, что те, кто придет на читку, будут уволены. А мне сказали: “Ну, видите, ваша пьеса не вызвала интереса, пришли всего два человека. Как мы можем ставить пьесу, которая не вызывает интереса?” И я умылся, и ушел. Драгунов пьесу так и не поставил. Это как раз продолжение, следствие моего воспитания. Будь я ушлый человек, я бы сообразил, что предпринято, и я бы мог кое-что противопоставить, я бы мог побороться. Но я, кстати говоря, никогда не боролся. Не мой стиль. Я считаю, что, пока борешься, происходят более чудовищные вещи у тебя за спиной, и то, чему суждено произойти, то происходит в результате. Не могу не поделиться очень любопытным в связи с этим моментом - у меня часто крадут деньги, бумажники, пока я, разинув рот, стою где-нибудь в магазине у прилавка или на улице. Я пожаловался своему другу, журналисту Петру Спектору из “Комсомольца”, что у меня буквально в течение секунды увели бумажник, который я держал в руках, и как только я его выпустил, чтобы положить в сумку, я чувствую, что чужие руки его уже подхватили... Я обернулся. Передо мной стояли три человека, и пока я рассуждал, имел ли право кого-нибудь из них заподозрить, они пошли в разные стороны, ясно, что это была банда, но как они это сделали! Спектор мне сказал: “Знаешь, у каждого своя профессия. Они недоумевают, как это можно сложить историю в сюжет, как можно поставить слово за словом, чтобы получилась фраза. Не понимают, как можно написать повесть или пьесу”. И я рассмеялся, понимая, что каждый занят своим. Поэтому пьеса написалась почти сама. Ну, так же, как и “Койка” написалась после смерти мамы сама. Бессознательно, конечно. Никогда не предполагал, потому что и сейчас, порой, есть пьесы, которые пишутся легко, а есть пьесы, которые я пишу по пять лет. Простенький вроде сюжет последней комедии, премьера которой только что состоялась в театре на Перовской, называется она “Койкер спаниель, или Поход импотента на Отелло”. Два человека, он и она, любовники, у него - жена, у нее - муж. Простенькая ситуация: люди сказали дома, что пошли в театр, а сами увиделись. Но два этих часа, вместо того, чтобы заниматься любовью, провели в ужасе оттого, что им придется пересказывать сюжет дома. Комедия, которая выходит потом на достаточно серьезные проблемы. Казалось бы, чего проще - сесть, написать?! Пять лет я откладывал и возвращался к ней. До сих пор приходится очень тяжело пробиваться к тому, что хочешь сказать. Каждый раз садишься за пьесу как бы заново, совершаешь те же ошибки. Ты же знаешь, что можно, что нельзя, потом читаешь, перечитываешь, опять понимаешь, что надо править, идешь тем же путем, что раньше. Удивительная зацикленность. Первая повесть - биографическая. Я мучился, надо ли мне учиться на журфаке или переходить в Литературный институт. Поехал советоваться к Борщаговскому. Он говорит, что ни в коем случае в Литературный институт не переходи, потому что журналистика - это опыт жизни, надо куда-то ездить, видеть людей, а в литературе ты сразу замкнешься в кабинете. О чем ты будешь писать, скажи мне? Хотя теперь могу cпросить: о чем пишет Томас Манн? Он, что, много путешествовал? Мозги нужны и талант. Откуда-то слетают с непонятных высот сюжеты. Может быть, поколениями накоплен опыт, а в тебя он выливается?

- Из вашей истории болезни, Андрей Николаевич, мне ясно то, что глубоко религиозная, культурнейшая семья, которая вас воспитывала, намекала вам, что нужно быть искренним в пределах разумного, что мир страшен, мир не просто не идеален, он угрожающ, тем более для людей интеллектуальных профессий.

- И вот герой моей первой повести “Плюс-минус десять дней” Сергей Искорцев решает: бросить нелюбимый институт, ну, там, конечно, все драматизировано, он пошел в технический вуз, а хочет он быть художником. Причем, художником оригинальным. Он изготавливает картины из наклеенных или нашитых на что-нибудь кусков цветной бумаги, фольги, материи, то есть, он делает, как бы мы сейчас сказали, аппликации. Его шедевр - мальчик, выпускающий лебедя. А родители ему говорят: “Получи диплом”. А он не хочет этими формулами заниматься. У моих товарищей того времени много было подобных сомнений, потому что их устраивали в институт не по призванию, а по знакомству, по блату, чтобы в армию не идти. Почему повесть называлась “Плюс-минус десять дней”? Он на десять дней уезжает из Москвы, едет в Череповец, едет в Вологду. Это было и мое путешествие. Я был молодой, искал Россию. Где же она настоящая? Мой герой повторяет мой маршрут, и приходит к выводу, что он не будет учиться в нелюбимом институте. Пусть ему грозит армия, пусть жизнь будет тяжелее, чем планируют его родители, но он уходит из этого института. И вот куда пойдут ему эти десять дней, в плюс или в минус? Как он эти десять дней потратит. Я отнес эту повесть в журнал “Юность” и уехал. Я тогда уже работал в “Литературной газете” младшим редактором в отделе литературы. Но я отнес рукопись просто в отдел для графоманов. Я неплохо знал Анатолия Алексина, но я посчитал, что это будет неправильно, давать ему повесть. Принес в самотек. “Литгазета” только что построила дом творчества в селе Гульрипш, в Абхазии. Там была дача Симонова, там была дача Ивана Тарбы. И я уехал туда, в отпуск. Это был сентябрь. Дожди были страшные. У меня номер был на верхнем этаже, и он протекал со всех углов. И я занимался тем, что кроватью лавировал, чтобы на меня не капало. В это же время там отдыхал Юрий Черняк, корреспондент Ярославского телевидения. Естественно, дом творчества заполнялся не только “Литгазетой”, журналистами других изданий, и писатели туда приезжали. И вот с Черняком мы занимались тем, что в эти дождливые холода пили чачу. И, выпив чачи, я лег в эту сырую кровать, и вдруг стук в дверь, мне приносят телеграмму из Москвы: “Если вы хотите чтобы ваша повесть была напечатана в первом номере журнала “Юность” за следующий год просьба позвонить в редакцию срочно последний срок пятница”. И подпись - Борис Полевой. Отчего я очумел. Потому что, ну, кто такой Борис Полевой? Всемирно известный автор “Повести о настоящем человеке”. Он посылает безвестному автору телеграмму. Я посмотрел на часы, было пять часов вечера. Пятница. А переговорного пункта, дом только построили, не было. Надо было бежать на почту, и я побежал. Я понимал, что рабочий день в “Юности” кончается, значит, у меня - час. И я бегал вокруг этого здания почты, потому что видел, истекает время. И тут выходит эта девочка и говорит: “Вы знаете, дают Москву, но тот человек, который ждал с утра, он ушел, не дождался. С каким номером вас соединить?” Судьба расчистила дорогу. Я назвал номер. Они соединили. И оказалось, что в редакции все были на месте. И сотрудники отдела прозы “Юности”: Лена Зотова, Татьяна Бобрынина, Мэри Лазаревна Озерова, жена Виталия Михайловича Озерова, критика, кстати, я тогда не знал, что она жена секретаря Союза писателей СССР, и сам Борис Полевой были на месте. И Борис Николаевич взял трубку, и сказал, потом мы с ним очень подружились, запавшую мне в память фразу: “Сэр, вам в понедельник надо быть у меня, и мы с вами будем говорить по вашей повести”. Герой Соцтруда, главный редактор журнала “Юность”, секретарь Союза писателей СССР Борис Николаевич Полевой взял трубку, чтобы поговорить с мальчишкой. Сейчас попробуй поговорить с каким-нибудь главным редактором журнала! С тобой просто не хотят разговаривать. А тогда он посчитал нужным поговорить, не перекинул кому-нибудь из подчиненных. Он болел за журнал, за будущее литературы. И моя повесть представлялась ему важной. Я молил о том, чтобы была летная погода. Ведь продолжались дожди. И она была летная. Я поменял билет, прилетел. И в понедельник был в журнале “Юность”. Сразу меня провели к Борису Николаевичу Полевому. Он меня ждал. Мы стали говорить. Он сказал: “Есть три момента, которые я не приемлю в вашей повести”. И один пришлось мне снять, там, где у меня студенты играли на ипподроме. Он сказал: “Чтобы комсомольцы, студенты играли? Это невозможно”. Но два других момента я отбил. Я с ним спорил два часа и убеждал. Он говорил, что так быть не может. Он сказал: “Хорошо, эти два момента мы оставим, но за них тогда надо усилить воспитательную часть, и вам надо вписать сцену комсомольского собрания, где нехорошего героя осуждают. Андрей, нет другого пути. Или вы сокращайте те два куска, или тогда уравновешивайте”. Он был советский автор, надо отдать должное, но на эту же повесть, я отнес ее в издательство “Московский рабочий” до того, я получил разгромную рецензию и отказ ее печатать. Я с ней поскитался достаточно, прежде чем отважился пойти в “Юность”. В этой рецензии “Московского рабочего” прямо было написано: “Что это за люди? И откуда они? Их идеал какой? Там монолог героя: ехать в поезде, пить, курить... Где вы видели такую молодежь?” И с тем же самым текстом, который так в издательстве “Московский рабочий” был зарублен, я пришел к Полевому. Повесть собрались печатать. Он говорит: “Пусть они у вас такие неприкаянные, ни туда ни сюда, но эту сцену впишите, чтобы знали, что есть и другая жизнь”. И вот это я вписал. Это к вопросу о компромиссе. Но произошла еще одна интересная вещь. В процессе нашего разговора вошел к нему в кабинет человек, который, не зная, кто я, не зная меня в лицо, сказал: “Ну, вот вы хотите печатать повесть Яхонтова, а выбросили...” И он назвал повесть, не могу назвать автора. Этот человек сказал Полевому: “Вы знаете, кто его отец в ЦК? Вы понимаете, что будет для журнала, если вы не напечатаете эту повесть?” Полевой спросил: “А ты, что, с ним разговаривал?” Тот говорит: “Да, я разговаривал. Он просит напечатать повесть его сына, иначе, говорит, будут у журнала неприятности. Борис Николаевич, вы должны подумать о журнале”. Полевой сказал: “Позвони ему и скажи, что, если он предпримет крупицу чего-нибудь против журнала, я его в порошок сотру!” Это был Полевой. Сейчас я думаю, что ему стоило изогнуться, напечатать того, остаться в хороших отношениях с цэкистом, а мальчика без роду без племени послать куда подальше! Он этого не сделал. Он напечатал мою повесть. Сейчас, когда я без конца слышу, как на него нападают, какой он, значит, плохой, я киплю, потому что он был замечательный. Сколько мне доводилось из ЦДЛ, из Союза писателей ездить вместе с ним в троллейбусе. Ему была положена черная “Волга”, секретарю Союза и главному редактору. Он ее отпускал, садился в троллейбус, которые были тогда битком набиты, и, скрывая Звезду свою геройскую, ехал вместе со всеми. Это была его суть отношения к жизни, к людям. Он считал, что не имеет права жить иначе, чем живут простые люди вокруг него. И так он и журнал пытался делать. В журнал можно было приходить запросто. Я побывал тогда во всех толстых журналах, и в “Новом мире”, где меня заставили сидеть три часа, но так со мной и не поговорили. Я посидел около кабинета и ушел, плюнул. И в “Знамени” побывал. И всюду было это высокомерие и пренебрежение. В “Юности” была демократия, которая и сейчас не снилась многим нашим литературным журналам. Такая же, как в “Нашей улице”. Пришел - отдал, понравилось - напечатали, не понравилось - не обижайся. Но ты уходил оттуда, даже когда отклоняли, не униженным, потому что тот же Полевой, когда с тобой разговаривал, и мотивировал, почему он не хочет печатать ту или иную вещь, относился к тебе с громадным уважением, несмотря на разницу в возрасте, на разницу в литературном весе. Ведь “Повесть о настоящем человеке” читали все, да, это была обязательная вещь для изучения в школе. А он с тобой разговаривал, как с равным. И он мне часто, поскольку я тогда увлекся светской жизнью и мы частенько с ним сталкивались в ЦДЛ, говорил на следующий день: “Андрюша, видел вас вчера в ресторане. Не ведите светскую жизнь. Сидите за письменным столом”. Он вполне по-отечески меня воспитывал. При этом выражался порой очень образно. У него одна из любимых фраз была, если кто-то ему как-то солил, или подводил: “Ну, вы мне насрали! Больше лошади!” Общение с ним меня многому учило. Задолго до того, как я принес повесть в “Юность”, я читал “Повесть о настоящем человеке”. Скажу еще, почему я ее читал. Потому что отец пробовался на роль Маресьева. Отец был очень красивый, высокий блондин, абсолютный типаж того времени. Но характер его был такой, что он загулял и не поехал на пробы. И снялся Кадочников. Отец много раз в жизни упускал именно такие возможности, я не говорю, может быть, все равно бы выбрали Кадочникова, но он даже не поехал пробоваться, потому что ему интереснее в тот момент, значит, было погулять. Что не умаляет его таланта. Я со временем начинаю его очень хорошо понимать. Он был настолько раним, тяжело вписывался в ту жизнь, и, может быть, предпочитал вообще не вписываться, а постоянно пребывать в состоянии помрачения или забвения. Он не умел бороться за роли, за места в театре, интригами не владел. Он так же воспитывался, по-видимому, как я. Ему было очень тяжело. Я читал эту повесть, потому что отец мог быть Маресьевым. В других фильмах он пробовался, много было фотографий. В “Русских людях” Симонова пробовался, потом “В шесть часов вечера после войны”, я видел его в полушубке, военным, со звездочкой. Для меня, мальчишки, война была игрой, романтикой. Я эти фотографии носил все время с собой. Хвастался перед одноклассниками. Сколько важных уроков для меня было извлечено из “Повести о настоящем человеке” Полевого, прежде чем я познакомился с самим Полевым. На всю жизнь запомнился эпизод, когда едет Маресьев уже без ног, уже на протезах, в поезде. Входит старушка. Кто-то из его соседей цедит: вот, молодой здоровяк сидит, а бабушка стоит. И Маресьев ни слова не говоря, вскакивает молодцевато и уступает ей место. На меня это произвело очень сильное впечатление, потому что он бы мог пуститься в объяснения, что я-то, мол, из госпиталя, на протезах, да еще герой, мне тяжело стоять. Никому он ничего не стал объяснять. Для меня это стало уроком на всю жизнь. Не пускайся никогда в мелочные объяснения.

- Это и есть мужское качество. Это мужество. Сдержанность. Это Чехов нам сказал, не грузите никого своими проблемами!

- Понимаете, может быть, тогда до Чехова я еще не дорос. И потом мне сколько раз эта сдержанность помогала мне в жизни! Не пускайся в объяснения, не оправдывайся, не рассказывай, как тебе тяжело, не говори, что ты прав. Промолчи, встань и уйди в сторону. Поэтому я считаю Полевого не просто писателем, а учителем. Литература влияет на жизнь. Очень тяжело жить в спешке. У Сергея Довлатова есть такой простодушный персонаж, фотограф Жбанков, который спрашивал: “Как это - беседовать?”. Ну, не понимал человек самого слова “беседовать”. А Довлатов ему разъяснял: “Беседовать - это значит - разговаривать”. Неторопливо разговаривать, закусывая, пить чай. В этом прелесть. Когда можешь переходить от одного к другому. Когда же мало времени остается, невольно начинаешь торопиться, задыхаться, выбирать, что важнее, ничего не успеваешь. Я как-то написал, что жизнь в спешке подобна торопливой трапезе. Проглатываешь куски, не замечая вкуса. А это неправильно. Потому что надо наслаждаться, сидеть вот так, как мы с вами сидим, и беседовать. В русском театре, в русской драматургии были для меня загадочные фигуры. Конечно, и Чехов, и Островский, я много читал и из зарубежной драматургии.

- А как бы вы, Андрей Николаевич, охарактеризовали чеховский театр, если подробнее на Антоне Павловиче остановиться? Что в его пьесах есть, что его до сих пор так любят играть не только в России? Мне очень важно, Андрей Николаевич, ваше мнение, как драматурга?

- В театре, как и в жизни, Юрий Александрович, говорят не о том, о чем говорят. На сцене, так же как в жизни человек говорит в двух случаях: если ему, действительно, что-то надо сказать, или если ему что-то надо скрыть. Вот тогда он начинает говорить. И в первом случае он не может молчать, как Толстой в “Не могу молчать”, а во втором начинает запудривать мозги и говорит для того, чтобы сбить с толку. У Чехова есть соединение и того, и другого. У него и мотив отчаянья, когда слова взрываются, и известный всем нам прием произнесения слов совершенно не о том. Когда доктор Астров говорит: “Ну и жарища в этой Африке”, - то он ведь говорит не об Африке и не о жаре, он говорит о любви так, как никто не может сказать, но он произносит для непосвященного человека ничего не значащую фразу. У Чехова есть вот это щемящее чувство жизни не о том, происходящего не того, когда где-то рядом, постоянно, мы знаем, присутствует эта настоящая жизнь. Вот: “В Москву, в Москву!” Это может быть куда угодно, где жизни все равно нет. Если, что Цветаева говорит: “Жизнь - это место, где жить невозможно!”, то у Чехова это проявлено в драматургической форме, ну, так же, впрочем, как и в прозаической. В его рассказах постоянно чувствуем ускользающую материю жизни. Отразить это в пьесе очень сложно, потому что, казалось бы, должен присутствовать жесткий конфликт, должна присутствовать захватывающая интрига. У него этого нет, как бы течет себе жизнь, то, что мы говорили, складываются или рушатся судьбы, кто-то стреляется, кто-то ищет и не находит любви. С одной стороны, при внешней похожести происходящего на жизнь - полное несоответствие жизни, и при полном несоответствии того, что бы мы хотели увидеть на сцене, противоречия в отсутствии захватывающего конфликта, абсолютно полное соответствие тому, что мы подозреваем, есть жизнь. В нашей душе, как мы ее чувствуем, почти идеально воплощенная на сцене.

- Я бы хотел, чтобы вы сказали о своих любимых писателях. Есть такие, как из ныне живущих, так и ушедших? Мы, вообще, будем касаться только русской литературы, не будем растекаться мыслию по древу, коли вы уж об Антоне Павловиче сказали, как о драматурге, как о прозаике. Кто из писателей на вас сильно влиял? Я-то, например, знаю, что колоссальное влияние на меня оказали два писателя, прежде всего, Достоевский и Чехов. Вот я, не стесняясь, всегда и говорю. Много у меня любимых есть писателей, но вот эти два, которые как бы меня внутренне раскручивают все время.

- Тургенев. Безусловно, его стихи в прозе. Вот я возьму только его стихи в прозе. Я не буду брать его романы, хотя я его собрание несколько раз перечитывал с первого тома до последнего. Это, может быть, влияние дедушки и отца. Мне кажется, стихи в прозе - та форма, которой Тургенев предвидел, заглядывая в наше время, когда ни у кого нет ни минуты на чтение, а приобщиться, вроде бы, к культуре надо. Вот эти маленькие новеллки, притчи, они отвечают тому, что ты можешь прочитать и мгновенно эту притчу воспринять. У него есть новеллка о молодом человеке, над которым долго кружила муха, пока, наконец, не села ему на лоб, и те, кто вокруг присутствовали, поняли, что это смерть. Притчевая история, которую мы каждый день наблюдаем, как люди уходят из жизни - и наши близкие, и те, которых мы никогда не видели, смерть их схватывает на бегу. Муха присела на лоб. И эта черная отметина сразу вывела человека из числа живых... Замечательный Гончаров. Очень часто думаю об Обломове. Штольц и Обломов. Великое предвидение сегодняшней нашей ситуации. Кто прав, Штольц или Обломов? Делающий дело Штольц, который нам так неприятен в сегодняшних новых русских? Или ленивый Обломов? Мыслитель, философ, замечательный, редкостных доброты и ума человек, который лежит, потому что его ум и философия все равно России не пригодятся... Булгаков! Ну, как можно не любить Булгакова? Я его тоже постоянно перечитываю. Сколько времени у меня ушло на то, чтобы постичь, о чем “Собачье сердце”! О том, что человек, какие бы социальные эксперименты над ним ни устраивали, как бы его ни пытались за шкирку втянуть в какие-то более высокие сферы духа, он все равно останется животным. Такая простая мысль открылась: что революция пыталась сделать? За шкирку втянуть вот этого человека, Шарикова, в новую жизнь, которая рисовалась, скажем, так, как в “Городе солнца” Томмазо Кампанеллы. Ничего не получилось, потому что природа человека - физиологическая. Человека тянет всегда в животную сторону. Очень немногие могут с собой справиться, тащить себя за шиворот на более высокую ступень... Гоголь. Понятно, что, если любишь Булгакова, то не можешь не обожать Гоголя. Я сейчас оставляю в стороне то наслаждение, которое испытываешь, когда читаешь гоголевскую прозу. Язык удивительный! Он недаром по многу раз переписывал от руки свои вещи. Мне очень близко это, потому что всегда добиваешься максимальной точности, когда переписываешь. Но какое удивительное провидчество сегодняшнего дня, когда мы все наблюдаем, как внутри Садового кольца, этого круга, очерченного вокруг гроба, где лежит панночка Ленин, на Красной площади, в Мавзолее, люди ужасаются, но как-то защищены, и какой кошмар творится вне Садового кольца. И гроб этот, удивительно, летает. Гроб с панночкой Лениным летает над Россией! Никто не знает, где он приземлится. И оттого, где он приземлится, зависит наше будущее. Ну, а мой любимый Набоков... По нескольку раз на дню вспоминаю его помогающее не утрачивать стойкость: “Судьба - союзница муз”...

- Эту фантастичность я продолжу... Я два дня назад заходил на Новодевичье кладбище на могилу Нагибина, ну и попутно заглянул к Антону Павловичу Чехову. Он был сразу похоронен на Новодевичьем кладбище, а Гоголь... гроб Гоголя, образно говоря, прилетел к нему в тридцать первом году из Данилова монастыря! И сейчас они напротив друг друга лежат.

- В результате сблизила не жизнь, но смерть! И какие удивительные тоже метаморфозы, скажем, с памятниками Гоголю происходят. Сидящий заменен стоящим, потому что литература по мнению вождей должна стоять по струнке перед обществом! Нечего ей рассиживаться! Она должна встать и вытянуться, уважая ту власть, которая поставила ей памятник. Это должно было произойти именно с Гоголем, с автором Хлестакова, Чичикова...

- Впрочем, с самим Гоголем при жизни произошли метаморфозы колоссальные. Со смертью Пушкина, я считаю, но у меня, конечно, свой взгляд на вещи, Гоголь кончился. Он сам построился, отказался от своих фантазий, отказался от художественности, подпал под влияние отца Матфея... Художник свободнее религии, вот что!

- Очень тонкий момент... Поскольку Гоголь верил в высшие силы, то он считал... Над ним посмеивались, но он говорил: для того, чтобы мне с вами увидеться, какую же громадную работу проделал Господь, чтобы маршрут поезда пролег именно так, и что состав опоздал на два дня... Над ним смеялись из-за того, что он считал, что Господь за ним наблюдает, следит, что Он занимается его судьбой, подтасовывает даже опоздания поездов... Но так оно и было, потому что за некоторыми судьбами Господь, действительно, приглядывает, не бывает случайных встреч в жизни таких людей. Если кого-то судьба с кем-то сводит, конечно, это промысел Всевышнего, но, я думаю, что и Гоголь был настолько был уверен в своем мессианстве, и в том, что он - фигура богоизбранная, что он каждую встречу и каждое слово, обращенное к себе, воспринимал, как послание свыше. Поэтому такими людьми очень легко манипулировать. Тут весь вопрос в степени независимости и порядочности того, кто набивается в наставники. Если мы пойдем по этой дорожке, то она нас очень далеко заведет, потому что мы поверим тому, другому, третьему... Тут вопрос в степени доверия тем людям, которые нас окружают, в степени порядочность этих людей, и в нашей собственной независимости. Художником очень легко манипулировать, тем более, художником с неустойчивым сознанием, таким, какое было у Гоголя. Но какое великое мастерство! Конечно, тоже Богом данное.

 

- Он где-то и говорит, не прямо, но суть такова, что вот, мол, пишу, и пишу, и тянет меня писать! Пишу, и не знаю, что пишу! Лечу куда-то и пишу, и пишу, и увлечен писанием, никак точку не могу поставить. Вдуньте в меня любую тему, я буду писать, писать, писать... Синявский в “Прогулках с Пушкиным” наиболее четко выразил это, я люблю эту мысль, мысль о том, что самый большой художник - пустой сосуд, не в смысле - пустой, как бидон или чайник, а сосуд, как орган, готовый воспринять самые высокие звуки, перенастроиться, принять мир, увидеть мир другими глазами... Вот в этом - лицедейство и писательство.

- У меня есть своя теория. Есть люди, которые рождаются с очень средними способностями. Господь на них смотрит вполглаза. Ну, может быть, когда-нибудь этот тоже пригодится. Но рядом с гениями-гуляками, такими, как Моцарт, он записывал ведь сразу, садился и начисто записывал партитуры... Так вот гений начинает лениться, манкировать, не выполняет свои функции, потому что ему много дано, он что-то записывает, что-то пропускает, потом, может быть, вообще, уходит от работы, потому что работа неприятна, тяжела. Но божественный промысел должен быть выполнен, то, что задумано, должно быть воплощено и написано, потому что в какой-то степени это должно повлиять на развитие человечества, на движение человечества. А старательный ремесленник сидит и пишет. Господь это видит и поручает ему одну из вещей, которую должен был бы написать гений. И ремесленник как-то справляется худо-бедно с этой задачей. Господь поручает ему следующую. И тот опять справляется, пока гений праздно проводит время. И тогда Господь начинает на середнячка грузить, грузить, грузить. А середнячок под этой ношей не сгибается, а выполняет и выполняет задачи. Выполняет старательно и почти правильно, уже почти без ошибок, уже почти нет фальши. И тогда Господь ему посылает какие-то прозрения, минуты вдохновения и такого таланта, когда этот середнячок почти встает вровень с гением, и он, может быть, создает произведения, которые почти равны произведениям гения. Я вижу, как многие середнячки, ну, просто на моих глазах выросли. А таланты сгинули, ничего не сделав, проболтав, хотя те замыслы, которые в них роились, были по-настоящему великолепны и грандиозны. Но проболтали, но пропили, но пропустили. А сколько, казалось бы, средних талантов в результате заблистали, и стали действительно выдающимися мастерами. Мне кажется, есть такая странная зависимость.

- Поговорим, Андрей Николаевич, о современной русской литературе и современных писателях...

- Мощно в последнее время развернулся Сергей Мнацаканян. В науке существует такое понятие, как индекс цитирования, когда оттого, сколько раз человека процитировали, упомянули в каких-то научных статьях, обзорах, зависит степень его нужности и популярности. А у меня такая же градация поэтическая, литературная, по которой я определяю для себя личную необходимость поэта или прозаика, или драматурга. Каждый раз по какому-то поводу всплывает в голове уже готовая, отработанная, как правило, поэтическая, образная формула. У Пастернака - о саде после дождя: “Капнет - и вслушивается”. Редко - это проза, из Хемингуэя я когда-то в книжечку выписал, когда был мальчишкой: “Быть мужчиной - это, значит, уметь примиряться с обстоятельствами”. Эта фраза меня очень сильно поддерживала многие годы. Когда что-то плохое случалось, я говорил себе: “Ты мужчина? Умей примиряться с обстоятельствами”. А в поэзии я очень часто цитирую Сергея Мнацаканяна:

 

Ты знаешь, каждый раз, когда
Ворвется в жизнь плохое что-то,
Сверкнет нам горькая звезда,
Спасет от горести работа...

 

Одно из его литературных имен Ян Август. Коренной москвич, стал членом Союза писателей в 1974 году, в советские времена издал одиннадцать книг стихов. Фрагменты его книги “Красное смещение” - “Августизмы для ленивых, но любопытных” печатались в “Нашей улице”. Вами же, Юрий Александрович, напечатана запрещенная поэма “Медведково-1982”, написанная в годы брежневского застоя.

 

Намедни в чемоданчик-атташе
мы взяли три бутылки бормотухи,
от этой дряни умирают мухи,
но странно хорошеет на душе...
А кроме, для дальнейшей лакировки,
прибавили 3 белые головки...
Конечно, это много для троих,
но мы намеревались разогреться,
а после двинуть прямо к дамам сердца
в Медведково, где Северный тупик.
Неподалеку красовался рынок -
там, на лотках, товару на полтинник,
а над лотками транспарант витал,
на коем генеральный секретарь,
идейными очами нежно глядя,
вам улыбался, как любимый дядя.
А за его властительным плечом
партийно-государственные рыла
смотрели важно в думах ни о чем
(Но ты, страна, про это позабыла...).
Нас было трое славных молодцов,
наследников традиций всенародных -
мы шли дорогой дедов и отцов,
чтобы дойти до крайних преисподних...

 

Мы в молодости эти строки читали на разные голоса друг другу... Он, таким образом, постоянно в моей жизни участвует. От выдающегося Сергея Мнацаканяна я перейду к выдающемуся Леониду Зорину. Постоянно цитирую мысленно его пьесу “Дион”, - как бы о Риме, а на самом деле о Москве тоталитарных времен. Зорина, в основном, знают, как автора “Покровских ворот” с Меньшиковым. Фильм, который крутится по телевидению без конца. А вот недавний роман Зорина, который называется “Юпитер”, очень любопытен. Актеру, у которого родные погибли в сталинских лагерях, поручают играть роль Сталина. И он постепенно, вживаясь в образ, становится диктатором, осознает правоту Сталина, начинает диктовать свои условия режиссеру, теряет жену, потом друга, становится изгоем, становится чудовищем. И мы вдруг понимаем, что ген диктаторства, убийцы, мучителя сидит в каждом из нас, дремлет до той поры, пока тебе не дают возможности раскрыться, проявиться - хотя бы даже на сцене.

- А если вернуться к вашей драматургии. Как была поставлена ваша первая пьеса?

- Первую мою пьесу “Мир без китов” Володе Драгунову в Москве поставить не удалось. Но появился молодой режиссер Олег Матвеев, который захотел поставить ее в Ленинграде, в Александринке, которой руководил тогда Игорь Олегович Горбачев. Матвеев поехал туда на стажировку, стал там эту мою пьесу репетировать. Через некоторое время он туда меня пригласил. Я поехал в Ленинград, чтобы посмотреть, что получилось. Меня повели в кабинет к Горбачеву. Игорь Олегович мне сказал: “Пьеса в постановке твоего друга не пойдет. Если хочешь, я могу ее поставить, и сыграть там главную роль”. Там была идеальная роль бывшего советского руководителя как раз для Горбачева. О лучшем мечтать было невозможно. Он говорит: “Я сыграю эту роль. И пьеса пойдет у меня в Александринке. Но мне нужно от тебя одно. Напиши, что ты отказываешься от этого молодого режиссера, что тебе не нравится, как он работает, что ты не согласен с его театральной стилистикой”. Я сказал: “Игорь Олегович, этого я не сделаю”. Он сказал: “Тогда, знаешь, что я сделаю? Я вот эту пьесу у тебя возьму сейчас, положу вот здесь под сукно на своем столе, и ни в одном театре ее не поставят, потому что со мной никто связываться не будет”. Я опускаю здесь истории абсолютно булгаковские, про то, как сперва меня очень эпатажно встретили, провели в кабинет к Горбачеву, как вечером пригласили на спектакль, ко мне в перерыве подошел человек и сказал: “Вас Игорь Олегович ждет в кабинете”, - и проводил почти до дверей кабинета и растворился. Я подошел к двери, стал дергать, дверь оказалась заперта. Я не понял сперва, что это такое. Потом до меня дошло, что так меня воспитывают, что перед тобой может быть открыта дверь, и что ты можешь прийти и уткнуться в запертую дверь. От тебя зависит будущее твоей пьесы, оттого, как ты себя будешь вести. Я понял, что пьеса поставлена не будет. Стал думать: “Что делать?” И вспомнил, что я был от “Литературной газеты” на чемпионате мира по шахматам в Лондоне, где играли Карпов и Каспаров. Они оба согласились дать мне короткие интервью. И таким образом я познакомился с начальником команды Анатолия Карпова Анатолием Петровичем Тупикиным, который был не просто шахматист, а начальник управления культуры Ленинграда. Кстати, человек удивительный. Забегая вперед, скажу, что когда мы подружились и он как начальник управления культуры, привез меня на Мойку, провел в кабинет к Пушкину и сказал: “Андрей Николаевич, я вас оставлю здесь на несколько часов в полной тишине”. А это был выходной день. И я в Доме Пушкина остался на несколько часов один. Он сказал: “Посидите здесь, побродите, походите, проникнитесь вот этой атмосферой, подышите этим воздухом...” И вот я не знал, что делать. С пьесой. С Горбачевым. А с Тупикиным я просто очень шапочно знаком был. Единственное, что я написал в своем материале для “ЛГ” о той встрече в Лондоне, что начальник команды Карпова Тупикин обыграл Кампоманеса на товарищеском матче, причем с громадным счетом. А Кампоманес все-таки был глава ФИДЕ (Всемирной шахматной федерации). И проиграл Тупикину чуть ли не 1:10 или 3:10. Вот, как хорошо играл Тупикин и как плохо играл Кампоманес! И я решил пойти к Тупикину. Я ему сказал: “Помните, в Лондоне, в гостинице, где жил Карпов, мы с вами встречались?” Он сказал: “Ну, может быть. Что вы хотите?” Я ему рассказал историю с постановкой пьесы. Он достаточно холодно сказал: “Оставьте почитать. Не буду ничего вам говорить. Оставьте почитать пьесу”. Он мне позвонил через два дня. Сказал: “Андрей Николаевич, мне очень понравилась ваша пьеса. Но мне очень трудно будет справиться с Горбачевым. Я не смогу победить Горбачева, потому что сейчас его пригласил Лигачев в Москву для вручения ему звезды Героя Соцтруда. Я попытаюсь добром с ним поговорить. Может быть, он отдаст пьесу”. Спустя какое-то время Тупикин вновь позвонил: “Я договорился с Горбачевым”. Понимаете, мне везло в жизни на добрых людей, на отзывчивых людей. На очень ярких и решительных людей. Зачем, спрашивается, начальнику управления культуры Ленинграда было впрягаться в это? Но он взял у Горбачева пьесу, отдал ее Рубену Агамирзяну, руководителю театра Комиссаржевской, и там эту пьесу поставил молодой режиссер Валерий Гришко. Он приезжал в Москву. Мы сидели с ним, дотягивали какие-то сцены, потому что, конечно, пьеса была несовершенна. Но в Ленинграде она проходила с аншлагами. Завершая эту историю, приведу еще подробность. В день премьеры мне сказали: “Тупикин не придет, ты не жди. Сегодня шахматный клуб, а он абсолютный фанатик шахмат”. А он пришел! После спектакля мы поехали с ним и его супругой отмечать наш общий успех. Шел снег такой крупный, какого я не видел никогда в жизни... Здесь упомяну еще и об атмосфере пьесы. Я говорил, что она началась для меня с атмосферы. После этого я стал уже писать реплики, прописывать образы героев. А сперва был сгусток атмосферы. Кстати, знаете, кто написал музыку? Это тоже удивительно. Знаменитый создатель поп-механики Сережа Курёхин.

- Гениальная музыка у Сергея Курёхина в “Господине оформителе”...

- Да, так вот, какая-то женщина, еще пьеса не началась, а раздались только первые аккорды музыки, сказала: “Мне страшно. Я не знаю, что здесь сейчас произойдет. Мне страшно. Мое сердце не может это выдержать. Я чувствую, как сгущается атмосфера...” И ушла из зала. Вот что такое атмосфера. А про Сережу Курёхина скажу, это тоже интересно: когда была премьера, он лежал со сломанным позвоночником в больнице. Но когда на следующий день мы после второго спектакля решили устроить банкетик, он выпрыгнул из окна со сломанным позвоночником, потому что его не выпускали из больницы. И пришел к нам. Премьера состоялась в самом конце декабря, перед самым Новым годом. Я должен был ехать туда с мамой. Но случилась беда. Я не пошел на работу в “Литгазету” почему-то, хотя ходил каждый день. А мама не пошла на работу в Центральный Дом литераторов, где она работала после издательства “Художественная литература”. И у нее, она была очень больной человек, начался сердечный приступ. Я стал звонить в неотложку, но врачи долго не приезжали. Стал звонить в Литфондовскую поликлинику, и в результате, поскольку я звонил достаточно настойчиво, приехали сразу две машины. И врачи сказали: “Мы ничего не можем сделать. Падает давление катастрофически, мы не можем ее спасти”. Они пульс у нее не могли прослушать. А наверху жил мальчик, который гремел гаммы с утра до вечера. Врачи говорят: “Попросите его затихнуть. Мы хоть что-то попытаемся услышать”. Я поднялся к соседям. Они говорят: “Мы не можем прекратить музыку. У мальчика в субботу концерт. Он будет играть”. Врачи спустили маму вниз на носилках и сказали: “Шансов практически нет”. Повезли в больницу на Красной Пресне. Мне сказали: “Вы ее вещи здесь не оставляйте, забирайте сразу”. И я с этими вещами медленно пошел пешком. И думал: “Что делать?” Домой возвращаться страшно. Перешел площадь Восстания. Остановился возле ЦДЛ с этими вещами, на той троллейбусной остановке, где мы обычно с мамой садились в троллейбус, когда я за ней заезжал на работу, и мы ехали домой. И в этот момент тормозит рядом черная “Волга”, и из нее выходит мой ближайший друг, Паша Гусев, недавно назначенный главным редактором “Московского комсомольца”. Он говорит: “Ну что? Плохое настроение?” Я говорю: “Ужас...” - “Ну поехали, выпьем”, - сказал он. И для меня это было, не ехать домой, а ехать неизвестно куда и выпить - то, что надо. И мы с ним крепко выпили. Потом он довез меня до дома. Уже было 11 вечера. Я вошел в квартиру. Валялась разбросанная всюду окровавленная вата, потому что врачи маме делали уколы, бинты какие-то, ампулы, разбитые впопыхах и брошенные. И я убрал все это, все эти окровавленные вещи, и думаю: “Ну что? Надо набраться мужества, позвонить в больницу”. Позвонил в приемное отделение. Они мне говорят: “Яхонтовой нет в реанимации”. Я говорю: “А где она?”. Они не отвечают. Пауза была минут пять, мне кажется. Потом говорят: “Ее перевели в палату”. Я говорю: “Как? Она же была в тяжелейшем состоянии”. Они: “Ну, вы знаете, у нее внезапное улучшение”. Я говорю: “Это действительно так? Вы не ошиблись? Могу я приехать к вам?” Они говорят: “Вы знаете, сейчас полдвенадцатого. В двенадцать больница закрывается. Мы перекрываем все входы и выходы”. Я говорю: “Я вас умоляю. Мне надо убедиться. Ей же было очень плохо”. И там женщина какая-то говорит: “Ну, приезжайте, мы вас пустим, даже если вы опоздаете”. Я поймал такси и помчал. Вошел к маме, она лежала уже в общей палате. Это было перед Новым годом. Если бы мама умерла... Какая была бы премьера? Понятно, она со мной уже не поехала никуда. Но я поехал. Но я уже был в другом настроении. Она, конечно, Новый год встречала в больнице, но она осталась жива. Ее лечащим врачом оказалась дочка Юрия Сенкевича, который ведет “Кинопутешествия”... Как все связано в жизни! Я над тем декабрем очень много думал. Мне кажется, что все, что тогда происходило, было не случайно. И то, что я встретил Павла Гусева в тот момент, быть может, это спасло маму, как любая поддержка друга.

- Нужен был человек, который оттянул бы на себя весь этот ужас, связанный с мамой? И он должен был в тот момент там появиться, и он должен был затормозить?

- Именно! Могу сказать и про другую ситуацию. Уже в том году, когда мама умерла. Но начинался тот год великолепно! Лихо! Обещающе! Виталий Вульф мне сказал, что мою комедию “И эту дуру я любил” будут репетировать в “Комеди Франсез”, другую пьесу, по всей видимости, будут репетировать в театре “Современник”. То есть, можете представить, как складывалось! Но умерла мама. И стало все сыпаться, как дом из кубиков. Уже никто не говорил о постановке моей пьесы во Франции, никто не вспоминал про “Современник”. Вот как бывает. А бывает, что отчаяние полное, ничего не получается, ничто не выгорает, и вдруг все выруливает неожиданным образом к лучшему. Я понимаю, почему дорога в ад вымощена благими намерениями. Потому что дорога от успеха к успеху приводит к ужасу. А из неудач вырастает пирамида успеха. Это тоже большая загадка жизни, но вот так и происходит. Виталий Яковлевич Вульф, я познакомился с ним у Сергея Яшина, главного режиссера театра Гоголя, был одним из первых, кто приехал, когда умерла мама, приехал ко мне домой, чтобы меня поддержать. И он мне сказал фразу, которую я до сих пор не забываю: “Андрюша, все мои успехи в жизни начались, когда умерла моя мама. Она меня так оберегала, так холила и лелеяла, что мне никаких усилий не надо было прилагать. А когда ее не стало, тогда я понял, что я должен барахтаться и выживать”. Я тоже был за моей мамой, как за каменной стеной. Она меня, как щенка, волочила по жизни, за шкирку, выстраивала мою судьбу, хлопотала обо мне, и заботилась. А тут я оказался, в общем, перед лицом больших трудностей и один. Много было врагов, но всегда все их подлости в избытке компенсировались теми друзьями, которые не предавали. Когда театр Гоголя поехал на гастроли с моей пьесы в Израиль, Виталий Яковлевич поехал вместе с нами, и каждый спектакль, там было десять спектаклей в разных городах, он предварял своими выступлениями, что было тоже очень важно, потому что уже шла его передача по телевизору “Серебряный шар”, и он был страшно популярен, и его присутствие, и его напутствия были важны для тех, кто приходил в Израиле смотреть мой спектакль. Я там встретил своего друга, в одном небольшом городке, и мы пошли выпивать к нему домой после спектакля. С нами пошел и Виталий Яковлевич, который вообще не пьет. Его раздражало, что мы выпиваем, он стучал по циферблату часов и говорил, что пора ехать в Тель-Авив, в гостиницу, у нас завтра следующий спектакль, далекая поездка... Ну а мы не обращали внимания, продолжали выпивать. В результате в два часа ночи поехали в Тель-Авив. Конечно, заблудились на темной дороге, и приехали в отель часов в шесть утра. Не выспались. Вульф страшно бушевал по этому поводу. Я взял бланк с грифом театра Гоголя и напечатал на машинке: “За постоянное пьянство объявить Виталию Яковлевичу Вульфу выговор и сделать предупреждение, что в случае повторения пьянки он будет выдворен в Москву”. И повесил возле лифта. Ну, было много хохоту. Можете представить, человек, который не пьет, и вдруг ему делают предупреждение: угроза срыва гастролей.

- А первое знакомство с Виталием Яковлевичем Вульфом когда произошло?

- В театре. Нас познакомил Сергей Яшин. Однажды сидим, говорим и тут пришла Наталья Медведева, бывшая жена Эдуарда Лимонова, и принесла свою пьесу. Захотела, чтобы Яшин немедленно ее прочитал. Он сказал: “Ну, видите, я занят. Я разговариваю с людьми”. Она возразила: “Немедленно прочтите!” Мы переглянулись, Яшин улыбнулся и сказал: “Ну, хорошо, вы сейчас прочтете первые несколько строчек, а потом я прочитаю, когда закончу разговор”. И она стала читать: “Моя пизда спала во мне, свернувшись улиткой...”

- Андрей Николаевич, ваша пьеса “Койка” была в театре Гоголя поставлена?

- Нет, это антрепризная постановка. Я пьесу “Койка” написал сразу после смерти мамы. Она сама как бы написалась, помимо меня, как будто кто-то водил моей рукой. И я ее многим показывал. И мне говорили, что это очень хорошо, но поставить ее абсолютно невозможно, что там, в короткий отрезок времени происходит такое количество событий, что их на сцене невозможно воспроизвести. Говорили, что это пьеса для чтения. С Андреем Соколовым я был знаком очень поверхностно. И мне даже в голову не приходило ему дать эту пьесу. Замечательная моя подруга Валентина Федорова, работник министерства культуры, дала ему эту пьесу. Он сказал, что он хочет быть режиссером, что вот он первую пьесу будет ставить...

- А до этого Андрей Соколов, уже достаточно известный актер, ничего не ставил?

- Нет. У него, как он мне сказал, было на выбор больше 100 пьес. Чехов, Шукшин, Теннеси Уильямс... И на этом фоне - моя. Что особенно ценно, Андрей потом мне рассказал: “Я с продюсером, Мариной Самохваловой, разложил в большой комнате пьесы, которые претендовали на то, чтобы открыть мой театр “Монолог XXI век”. Мы ходили и говорили про одну, про другую и все время возвращались к “Койке”. Но кто такой Яхонтов, мы не знали. Начинать с постановки пьесы неизвестного драматурга не хотелось. Провели несколько дней в таких блужданиях. И, в конце концов, когда в сотый раз подошли к твоей пьесе, сказали: “Ну, черт подери, ну нам нравится эта пьеса. Ну что же мы будем мучиться, если мы хотим оба вот эту пьесу”. Когда мне позвонила Марина Самохвалова: “Мы хотим поставить вашу пьесу”, - я решил, что это такой студенческий театр. Я приехал с ней поговорить. В любом случае я хотел, чтобы пьеса была поставлена, но я не ожидал уровня разговора. Она мне показала бумажку, в которой было написано, что в ролях предполагается занять Сергея Безрукова, Николая Караченцова, Игоря Костолевского... А ставить будет сам Андрей Соколов. Я посмотрел на нее, решил: либо я схожу с ума, либо она ненормальная. Я говорю: “Вы серьезно?” Она: “Да, абсолютно серьезно. Мы с Андреем Соколовым остановили выбор на вашей пьесе”. С Караченцовым Колей я был в очень хороших отношениях, и с Косталевским Игорем тоже. И тому и другому я позвонил. Я говорю: “Правда?” Они говорят: “Андрей, нам давали эту пьесу, но не складывается. По многим причинам”. В результате эту роль сыграл сам Андрей Соколов, хотя не собирался, очень хорошо сыграл. А с Безруковым я не был знаком. У Соколова, когда я уже с ним поговорил и понял, что он собирается ставить, спросил: “Можно я пойду на репетицию посмотреть на Безрукова? Я никогда его не видел”. Он говорит: “Приходи посмотри”. Безруков был из “Табакерки”. Сейчас уже МХАТ. Уже был лауреатом Госпремии за роль Есенина. И уже достаточно известен, но я сомневался, справится он с ролью героя моей пьесы? Я пришел на эту репетицию. Он только вошел, мы встретились взглядами, и я понял, что он все сыграет. Он действительно сыграл замечательно. Блестяще сыграла Аня Терехова дочь Маргариты Тереховой. Там была Наташа Щукина, Елена Ланская... Состав Соколов подобрал потрясающий. Музыку написал Дашкевич. А Соколов режиссер гениальный! Сейчас он будет ставить мою пьесу “Люболь”. Не “Любовь”, а “Люболь”, тут и любовь, и боль. Соединено. Он очень долго готовится к постановке. Не гонится за легким успехом, не торопится. Я думаю, что он сделает это очень хорошо. Актеры в “Койке” рыдали даже, когда репетировали. И с Аней Тереховой случилась просто истерика, когда она произносила последний прощальный монолог мамы. И когда Аня зарыдала, я поразился жесткости Соколова. Он сказал: “Ну-ка, все, успокоились, разошлись. И сначала”. Мало людей так выкладываются, как выкладывался Соколов в качестве режиссера, а ребята в качестве актеров на “Койке”. Как правило, антреприза - это зарабатывание денег, к ней и относятся как к халтуре, когда собираются звезды, чтобы пошабашить или выехать на чёс в другие города. Для Соколова изначально во главе угла стояла задача искусства и задача воплощения на сцене очень сложных чувств. Он молодой, Соколов. Ему, по-моему, сорока нет... Какой тонкий, как тонко все понимает. В кино в “Маленькой Вере” он сыграл роль плейбоя. У Рязанова вместе с Басилашвили - в “Предсказании”. Он автор книги стихов, пишущий человек.

 

Беседовал Юрий Кувалдин

 

“Наша улица”, № 9-2003