кирилл ковальджи: "у россии не та колея"

 

кирилл ковальджи: "у россии не та колея"
писатель юрий кувалдин беседует с поэтом кириллом ковальджи

 

 

 

 

 

 

 

 

 

вернуться на главную страницу

 

Кирилл Ковальджи родился 14 марта 1930 года в селе Ташлык, в Бессарабии, входившей тогда в состав Румынии. Окончил Литературный институт им. М. Горького. Первая публикация в 1947 году, первый сборник стихов “Испытание” в 1955 году в Кишиневе. Автор многих поэтических и прозаических книг, среди которых книги стихотворений “Лирика” (1993) и “Невидимый порог” (1999/2000), выпущенные Издательством “Книжный сад”.

Cyril Kovaldzhi was born on March, 14th, 1930 in village Tashlyk, in Bessarabia entering then in structure of Romania. Has ended Literary institute of M.Gorkogo. The first publication in 1947, the first collection of verses "Test" in 1955 in Kishinev. The author of many poetic and prosaic books, among which books of poems of "Lyric poet" (1993) and “the Invisible threshold” (1999/2000), let out by Publishing house “Book garden”.

КИРИЛЛ КОВАЛЬДЖИ: “У РОССИИ НЕ ТА КОЛЕЯ”

- Познакомились мы с вами, Кирилл Владимирович, уже более тридцати лет назад на Черном море, в доме поэта Максимилиана Волошина в Коктебеле, но только теперь мне стало понятно, почему вы решили в свое время поступать в Литинститут...

- В 1947 году в школе я выпустил рукописный журнал, где были, в основном, стихи, назывался он “Юность”. Как бы этим предвосхитил появление журнала “Юность” Валентина Катаева. Сама судьба вела меня. Катаеву удалось сделать невероятное - пробить этот новый журнал. Конечно, Катаев был циником и конформистом, но при этом он был мастером и организатором. Однажды я с ним ехал в поезде. В разговоре я непочтительно отозвался о Демьяне Бедном. Катаев моментально отреагировал на это и страстно принялся защищать Демьяна: “А вы знаете, что у него была лучшая библиотека в Москве, а вы знаете, что он знал несколько иностранных языков...” И так минут пятнадцать: “А вы знаете...” Я слушал, а потом спросил: “Валентин Петрович, а какой он был человек?” И Катаев бросил: “А-а, сволочь!” В “Юности” мне потом, при Борисе Полевом и Андрее Дементьеве, довелось работать. Да, я уже со школьной скамьи был заражен поэзией. И после окончания школы хотел поступать в Литинститут, а отец меня отговорил: “Ты что, с ума сошел! У тебя ж профессии не будет. Ты поступи в какой-нибудь солидный институт, а потом пиши себе стихи”. Я взял и поступил в Одесский институт инженеров морского флота, на судомеханический факультет. Потом из-за ареста отца перевелся поближе к дому, на физмат Белгород-Днестровского учительского института. А в 1949 году я все же послал стихи на конкурс в Литературный институт. И мне пришел вызов. Я приехал и поступил. Это была совершенно необычная среда на этом курсе, нас было человек двадцать, и были люди от семнадцати лет до тридцати пяти. Со мной учились Фазиль Искандер, Леонид Жуховицкий, Василий Субботин, Зоя Крахмальникова, Борис Никольский (главный реактор “Невы”)... Я попал в семинар к Сергею Васильеву. Потом Васильева сменил Долматовский. Москва меня не испугала. До этого я видел Бухарест. В 1943 году я там был. Москва, конечно, мне очень понравилась. И были люди из разных стран на курсе - поляки, румыны, кстати... Я должен сказать, что не сам процесс учебы, не сами предметы обогатили меня, а именно люди, библиотека, в которой можно было найти много таких книг, которых не было в прочих библиотеках, и, разумеется, Москва. А общежитие было в Переделкино, в разных дачах. Сначала мы ездили в Москву на паровиках, потом пошли электрички.

- Скажите пожалуйста, в период обучения в Литинституте об Андрее Платоновиче Платонове вы уже знали?

- Нет, ни словечка, хотя он жил во дворе Литинститута, когда я там учился. Потом, когда я увидел его на фотографии, я вспомнил, что такого человека, сидящего на скамейке, я видел. Но никто из взрослых не говорил, что существует писатель Платонов.

- Ну, а к Борису Леонидовичу Пастернаку не пытались пойти?

- Должен покаяться, что он тогда у меня большого интереса не вызывал. В ту пору классики, которые жили вокруг, нас интересовали мало. Это эгоизм молодости. Они свое дело сделали, а будущее - наше! Потом попадались нам где-то мельком Катаев, Леонов, Чуковский... но я не стремился с ними встречаться, и за все четыре года с ними не познакомился. На третьем курсе Литинститута я выпустил пять экземпляров машинописного журнала “Март”, где один из авторов, поляк, как бы поздравляя женщин с восьмым марта, сказал, что женщина - друг человека, а я в предисловии написал, что авторов не буду подвергать редактуре, что для того времени являлось криминалом, раздал их на пять курсов, за что меня выгоняли, но Долматовский, который вел наш семинар тогда и тоже, в общем-то, меня строго осудил, однако, в целом, отстоял. Из комсомола меня все же исключили, но райком не утвердил это решение. Когда мы стали заканчивать институт, пришла вдруг такая мысль: надо собрать деньги на выпускной вечер. А как? Давай-ка мы обойдем всех знаменитых писателей Переделкина с подписным листом. Первым мы пошли к Катаеву. Представились - студенты Литинститута. Он обрадовался, посадил за стол, и часа полтора рассказывал про свою молодость, про Бунина, про Одессу... Время идет. Потом с большим трудом я как-то сказал, что вот у нас подписной лист на вечер... Тут он усек, что пришли не его слушать, а за деньгами. Он как-то скис сразу, пошел в другую комнату, вынес сто рублей. Мы вышли от него, и пошли к Леонову. Я говорю ребятам, что нужно прямо с подписки начинать, а то опять на “рассказ” нарвемся. Застали мы Леонова копошащимся в саду. Он хотел пригласить нас на веранду, а я сразу сказал о цели нашего визита. И наступило молчание. Покачал головой, сказал: “Да, это я представляю себе, чтобы я первый раз пошел бы к Горькому с подписными листками!” - “Да что вы, Леонид Максимович, мы просто не находили повода, чтобы к вам прийти. Три года мечтали!” Оттаял он немножко и спросил: “Знаете, что такое история? Видите эту дорожку сада? Она посыпана мелким гравием. Я вывез из Берлина тот камень, который Гитлер хотел пустить на памятник в честь взятия Москвы, раздробил его на мелкие кусочки и посыпал дорожки своего сада”... Денег он дал. Потом мы пошли к Пастернаку. Уже смеркалось. Открыли калитку, вошли. И в это время он пошел навстречу нам с какими-то двумя женщинами. И я подошел к нему и говорю: “Борис Леонидович, мы к вам из Литинститута”. Он как-то навис надо мной своей лошадиной головой и как-то так по-детски так говорит: “Ко мне, разве вы не знаете, кто я такой? Разве вы не знаете, что, кроме вреда, я ничего не смогу вам принести”. Мы его стали успокаивать, что любим его читать. А он: “Вы видите, я сейчас с дамами. Пожалуйста, приходите ко мне завтра”. Завтра мы не пришли. Вот это была вся моя встреча с Пастернаком, к сожалению. А потом еще пошли к Симонову, и тоже прокололись, поскольку, кроме подписного листа, был еще черновичок, где мы предполагали, кто что внесет, и против Симонова, так как он был миллионером, поставили, что он тысячу рублей внесет. Константин Михайлович это увидел, взметнул брови, пошел куда-то, и вынес в два раза больше.

- Кирилл Владимирович, я достаточно подробно знаю вашу биографию, тем не менее, когда и почему вы начали писать стихи?

- Первое стихотворение я сочинил, когда мне было лет семь. В связи с котенком, которого я мучил, я же и жалел. Об этом я написал. Но по-румынски. Поскольку я учился в румынской школе, в первом классе. Меня похвалили, и я тут же разогнался и написал второе стихотворение. Но так как оно не созрело, темы не было, то я вместо “котенка” подставил “щенка”, а стихотворение осталось прежним. Когда я его прочитал старшим, я до сих пор помню недоумение на их лицах и сильное смущение. Что надолго у меня отбило охоту писать стихи. Но когда я выступил с первым стихотворением в школе, один доморощенный критик из моего же класса сказал, что: “Это не ты написал, а твоя мама!” Я говорю: “Моя мама не умеет по-румынски”. Говорит: “Ты перевел”. Я сказал: “А как же можно рифму перевести?” А потом был уже в восьмом классе, уже в русской школе, я влюбился в свою одноклассницу. Естественно, надо было как-то выразить ей свои чувства. Но до этого я к стихам относился без всякого интереса. Потому что главным интересом была война. Я был летописцем этой войны. Я каждый день составлял сводки. Отмечал движение фронтов, полагая, что если я этого не сделаю, то потом все это забудут. Я исписал много тетрадей этими сводками, и картами. Все это я зарисовывал. Все это делал объективно: слушал Лондон, Москву, Бухарест. Война застала меня в Аккермане, это сейчас Белгород-Днестровский. Но отец решил нас отвезти подальше от войны, в Одессу, считая, что это глубокий тыл. А когда в Одессу пришли румыны, мы вернулись а Аккерман. Границы ходили через меня, и фронты. Хотя и мы бегали. Сначала на восток, в Одессу, а в сорок четвертом году в Румынию, в городок Калафат. Как только Румыния сдалась, мы опять вернулись домой в Аккерман. Не спрашивая партию и правительство, сами вернулись...

- Хорошо, понятен ваш мальчишеский интерес к войне, сводкам... А скажите, в то время литературная подготовка у вас уже какая-то начиналась?

- Безусловно, литературная подготовка была, поскольку я очень много читал, в основном, прозу, а не стихи. Даже во время бомбежки однажды придумал роман, который собирался написать, но не написал. Но через двадцать-тридцать лет я все же обратился к прозе. В наибольшей степени в ранний период моей жизни на меня повлиял, прежде всего, Пушкин. Несмотря на то, что дело было в Румынии, у нас в доме оказался однотомник Пушкина. Большая книга, как Библия. Полное собрание сочинений в одном томе, с иллюстрациями. Вот я с малых лет эту книгу перелистывал, пока не умел читать, смотрел картинки, а потом и читал ее... Жаль, что во время войны она погибла. Влияние замечательное. И сейчас Пушкина открываю частенько, но до сих пор всего его я не прочитал. Заглядываю в комментарии к “Евгению Онегину”, там есть много выброшенных строк, которые нынешний поэт ни за что не стал бы выбрасывать. Ну, например:

Блажен, кто понял голос строгий
Необходимости земной,
Кто в жизни шел большой дорогой,
Большой дорогой столбовой, -
Кто цель имел и к ней стремился,
Кто знал, зачем он в свет явился...

И очень любопытно читать комментарии Лотмана и Набокова. Они не совпадают совершенно. Один подходит с научной позиции, а этот - с точки зрения языка и художества. Поэтому очень любопытно, как они наслаиваются...

- От Пушкина перейдем к вам, поскольку у вас есть мощное, в четыре строчки, как у Тютчева, стихотворение “У России не та колея”.

- Это такое четверостишие из цикла “Зерна”:

У России свой путь. Вековые вопросы
Возвращают на круги своя...
На границе вагоны меняют колеса -
У России не та колея.

Продолжу о моем раннем знакомстве с русской литературой. Значит, Пушкин, потом война, потом опять учеба в румынской гимназии. “Войну и мир” я читаю по-румынски, в адаптированном переводе, который назывался “Наполеон и Александр”. То есть я не знал, что существует “Война и мир”. И потом, когда я вернулся из Румынии в Аккерман, был Валерий Брюсов. Вот какой был скачок! Ни Есенина, ни Блока - никого я не знал. И вот - Брюсов. Он попался мне случайно. Я ходил в парткабинет, где была карта, на которой отмечался фронт, и там же я брал книги в библиотеке. Я попросил какую-нибудь книжку, и мне дали Брюсова. Я подумал, что это проза, и взял. Когда открыл, увидел стихи, и смутился, но уже возвращать было неудобно, и я понес домой. Стал читать, и пришел в восторг. Почему? Потому что Брюсов любил историю, как я, и любил астрономию, как я. Я обчитывал всех своих школьных соучеников Валерием Брюсовым, до тех пор, пока не появились соперники - Есенин и Блок. И тогда Валерий Брюсов немножко поблек, к сожалению. Но, тем не менее, когда я впервые приехал в Москву, в 1949 году, я, прежде всего, побежал на могилы Есенина и Брюсова. Даже мощное воздействие Маяковского не вытеснило память о юношеской влюбленности в поэзию Брюсова. А вот по поводу Есенина, интересно, каким образом я с его произведениями познакомился. Есенин тогда не печатался. Это был сорок шестой - сорок седьмой годы. Я просто услышал на улице от преподавателя биологии. И вдруг я услышал такую фразу: “Этот поэт отплыл от одного берега, а к другому не приплыл”. Меня это заинтересовало. Я тогда стал его искать и нашел. Когда хочешь, все найдешь, даже в провинциальном городке. А Блок случайно очаровал меня. Попался журнал “Огонек”. И в тексте какого-то рассказа я наткнулся на две строчки из Блока:

Нет имени тебе, весна,
Нет имени тебе, мой дальний...

Я стал искать стихи Блока. И таким образом, случайно, ведь в провинции нет никакой литературной среды, и надо сказать, я немножко забегаю вперед, что никакой хорошей литературной школы у меня не было, не то, что у москвичей... Но я опоздал с творческой зрелостью, конечно... Между прочим, Есенина один человек попрекнул: “У вас же есть неграмотности!” - “Какие?” - спросил Есенин. “Ну вот:

Как кладбище, усеян сад
В берез усеянные кости...

Как это “усеян в кости”? Костьми, или костями”. Есенин к нему обернулся и сказал: “Русский язык - это я”. Вопрос был исчерпан. И Есенин был прав, потому что мастер имеет право на какие-то отклонения, которые потом могут стать нормой. И, вы замечали, иногда эти отклонения дают такой аромат живости, естественности, что сразу тут рождается полное доверие к автору. Кстати, тут у меня есть упрек к моему Валерию Брюсову. Он издал Тютчева, в 1904 году. И не удержался, и отредактировал Тютчева! Потому что Тютчев иногда сбивал ритм. Например, в стихотворении “Последняя любовь”, последняя строфа у Тютчева выглядит так:

Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность...
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство и безнадежность.

Брюсов увидел в последней строчке сбой ямба и “исправил”:

Блаженство ты и безнадежность.

И все пропало. Интонационно это обрушилось. Слон ему на ухо все-таки наступил. Ригорист...

- Заразившись поэзией, вы, Кирилл Владимирович, заранее предчувствовали, что она останется с вами навсегда?

- Отвечая на ваш, Юрий Александрович, вопрос, прочитаю строки из своего стихотворения “Жить в гостиницах, в поездах...”, написанного в девятнадцать лет:

...Жить, принимая всё,
Всё, что можно, пусть будет испытано;
Жизнь городов и сёл
Сердцем открытым впитывать,
А потом, взвесив жизнь в тишине,
Говорить о том, что прочувствовал,
О том, что скопилось во мне
По дням и ночам без устали -
И сгореть на таком огне!
Я родился, чтоб жить любопытствуя,
Благодарно и жадно жить,
И об истине бескорыстно
Для живущих стихи сложить.

Простодушное стихотворение, своеобразное кредо, которое мне теперь интересно (как документ!) тем, что я, во-первых, интуитивно связывал свое “созревание” с долголетием, во-вторых, не спешил вступать в поэтическую роль. Мне просто хотелось жить, понять жизнь, чтобы рассказать о ней. Никакого тщеславия. Нечто вроде ответственности летописца: будто кто-то мне поручил свидетельствовать “о времени и о себе”. Я и следовал этой “программе”, будучи одновременно погружен в современность и приподымаясь над ней. Считался с настоящим, но был свободен от него. Никогда целиком и полностью не сливался ни с одной жизненной (и житейской) ипостасью. Отсюда постоянное (порою мучительно противоречивое) чувство некоего своего превосходства и вины. И то и другое не следовало афишировать... Замечательно сказал Пастернак (в письме к Шаламову от 4 июня 1954 г.): “Меня с детства удивляла эта страсть большинства быть в каком-нибудь отношении типическими, обязательно представлять какой-нибудь разряд или категорию, а не быть собою... Как не понимают, что типичность - это утрата души и лица, гибель судьбы и имени”. Я тоже с детства это чувствовал, при всех внешних компромиссах все-таки избегал совпадения с какими бы то ни было “категориями”, чурался постоянной роли, определившегося “имиджа”, клетки. Сказано: “Быть в мире, но не от мира сего”. Похоже на эпитафию Сковороды: “Мир меня ловил, но не поймал”. Как убого на этом фоне выглядит пресловутая ленинская формула “жить в обществе и быть свободным от общества нельзя”. Нельзя и - можно! Даже должно. Потому в кругу любых догм я потенциальный еретик, готовый признать правоту оппонента, если он действительно прав... Мне не свойственна “энергия заблуждения”. Потому и в литературной жизни я “беспринципен”... Эта моя особенность трактуется порой как житейская уклончивость, как отсутствие сильного характера (последнее - из высказывания С. Липкина о моих стихах). На поверхности действительно то ли зыбь, то ли рябь, но под ней все-таки неуклонное и вполне определенное течение. В русской поэзии достаточно сильных характеров и ярких дарований. Однако в моих стихах при желании можно найти что-то такое, чего нет у сильных и ярких. К тому же я - не только стихотворец, а (по словам одного знакомого) “разветвленный человек”. Наверное, в отличие от Маяковского - “тем и интересен”.

Беседовал Юрий Кувалдин

“Наша улица”, № 5-2003


 
 
 
       
 

Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве