Эдуард Викторович Клыгуль родился 16 марта 1937 года в Москве. Окончил Московский авиационный институт.
Работал в самых разных сферах. Кандидат технических наук. В 2002 году
стал публиковаться в журнале “Наша улица”. По рекомендации писателя
Юрия Кувалдина был принят в Союз писателей Москвы. В 2003 году Юрий
Кувалдин в своем издательстве “Книжный сад” выпустил книгу прозы Эдуарда
Клыгуля “Столичная”.
Умер 4 сентября 2008 года.
Юрий Кувалдин
О ПРОЗЕ КЛЫГУЛЯ
Распространено мнение,
что литература - средство познания жизни. Я не согласен с этим. На мой
взгляд, литература - другая реальность, далекая от жизни, и создается
писателем-художником для бессмертия. Естественный, наивный критерий
при оценке достоинства художественного произведения - сходство с жизнью.
Да, произведения Эдуарда Клыгуля, можно сказать, отвечают этому требованию.
Здесь и Кенигсберг его детства, и многие районы Москвы, где он жил,
и даже Рим, в котором он побывал с женой, но... Но, давайте порассуждаем.
"Это, похоже, так бывает, так не бывает, не похоже", - таковы
обычные формулы одобрения или неодобрения литературных произведений.
Поскольку литература рассчитывает, главным образом, на непосредственного,
"наивного" читателя, создается именно для него, а не для критика
или литературоведа, такой вопрос вполне уместен. Более того: в наивной
форме он выражает одну из основных черт литературы.
Каждым новым произведением Клыгуль как бы подтверждает не только свой
определенный уровень мастерства, но и показывает нам нечто большее -
постоянное развитие этого мастерства. Однако в случае с прозой Клыгуля
возникают определенные проблемы в смысле доверия к ней читателя. Не
секрет, что читатель у нас, как правило, ориентируется на известные
имена. А Клыгулю, чтобы его читали, нужно быть известным. А как тут
станешь известным, когда тебе за шестьдесят лет. Чтобы стать известным,
писателю требуется полжизни работать на имя, чтобы потом имя работало
на него. Вот тут и возникает определенное противоречие. Без имени даже
талантливую вещь продвинуть очень трудно. В тоталитарной советской литературе
по-настоящему талантливое произведение раскручивалось достаточно быстро,
тем более, в таком закрытом обществе, каковым было наше советское, в
котором на слово как таковое был наложен запрет. Поэтому легко путалась
художественная литература с политическим манифестом. Все, что шло против
КПСС (читай - все власти в СССР), вызывало пристальный интерес у читателей
и, соответственно, у КГБ. А раз КГБ заинтересовался, стало быть, произведению
обеспечена известность. С падением СССР (теперь уже ясно, что страна,
построенная на запрете свободного движения Логоса, обречена на гибель)
умерла и политическая литература. Например, от Солженицына (политического
графомана по определению) осталась повесть "Один день Ивана Денисовича"
и несколько рассказов. Даже роман "В круге первом" сейчас
перечитывать невозможно - он художественно пустоват. И, с другой стороны,
набирают обороты, если так можно выразиться, настоящие художники и писатели-философы,
такие, например, как Пришвин и Астафьев.
Приближенность Клыгуля к документалистике обеспечивает ему положение
писателя-художника. В этом парадоксе и таится весь путь русской высокой
литературы. Она балансирует на грани "жизнь-литература". Но
этот баланс неимоверно труден и, по себе знаю, требует мужества и каждодневной
самоотдачи. Собственно, это противоречие и побудило меня создать свой
журнал "Наша улица". С одной стороны, он стал приманкой для
всей самодеятельной литературы, в основном, стихов, которые я перестал
воспринимать, как литературы, и, практически, за редким исключением,
не печатаю; и, другой стороны, в журнал хлынули те, кто в советское
время литературу сделал средством для зарабатывания денег. Эта категория
(скоро она вымрет) меня особенно раздражает. Замечательно в адрес таких
"профессионалов" высказался в одной из телевизионных передач
художник Михаил Шемякин, сказав, что если кто к нему в студию пришел
с целью через искусство зарабатывать деньги, пусть исчезнут, и чтобы
он их никогда не видел. Они хотят совместить безбедную жизнь с искусством.
Такого не бывает. Тот, кто чего-то и добивается в искусстве, тот уходит
в монастырь ежедневной работы, напрочь порывает со всем мирским.
Русская литература, на мой взгляд, и по моим пристрастиям, является
психологической литературой, как театр Станиславского. Она требует абсолютной
достоверности. Вот почему я люблю почти что документальную прозу Клыгуля.
Словно начитавшись Чехова, он поехал на Шикотан, точно и без красивостей
(украшения - враги русской прозы) рассказал об этой отдаленной точке
России. Но, с другой стороны, в Клыгуле еще сильно чувствуется веревка,
которой он привязан, как бычок, к колышку жизни. Задача Клыгуля состоит
в том, чтобы отвязаться от этого колышка, не стать "отвязанным",
"расхристанным", а выйти на новый виток понимания литературы,
что упрощенно звучит как песенная строка: "Мы рождены, чтоб сказку
сделать былью". Иными словами, вымысел (это и есть художественная
проза) должен быть достовернее документалистики.
Следовательно, любое приближение искусства к жизни не снимает сознания
их различия. Более того, поскольку, чем ближе сходные, но разные явления,
тем более явна и их разница, и само приближение искусства к жизни подчеркивает
их различие. Различие диалектически связано со сходством и невозможно
без него. Чем больше сходства имеют между собой члены неравенства, тем,
безусловно, обнаженнее их различие. Противоположение предполагает не
только признаки, которыми отличаются друг от друга сравниваемые вещи,
но и признаки, которые являются общими для них. Такие признаки можно
считать "основанием для сравнения". Две вещи, не имеющие основания
для сравнения, или, иными словами, не обладающие ни одним общим признаком
(например, кирпич и свобода воли), никак не могут быть противопоставлены
друг другу.
В этой связи я бы назвал Клыгуля современным русским неореалистом. Без
копейки в кармане можно, оказывается, делать великое искусство. Вообще,
на мой взгляд, настоящее искусство начинается там, где кончаются деньги.
Об этом я неустанно повторяю на каждом перекрестке и, боюсь, что на
меня уже смотрят, как на сумасшедшего. Собственно, поэтому я и создал
свой журнал "Наша улица", поэтому я всю свою советскую молодость,
скажу красиво, по зову сердца, как любил говорить Паустовский, занимался
самиздатом, шел против течения. И сейчас иду против старосоветских "прихватизированных"
литературных журналов. Особенно поучительна судьба "Нового мира",
захваченного при переделе советской общенародной собственности посредственностями,
то есть "заместителями литературы", о чем я писал в газете
"Слово" (№ 47, ноябрь 2002 г.) в эссе "Распад",
приуроченному к выходу в № 11 журнала "Новый мир" за 1962
год повести Александра Солженицына "Один день Ивана Денисовича".
Нынешние сотрудники этого, "прихватизированного", журнала
перепутали Логос с долларом, и решают свои всевозрастающие материальные
потребности за счет "литературы".
Я напечатал несколько вещей Эдуарда Клыгуля в "Нашей улице".
Его стиль, доверительный и лиричный, сразу тронул мою душу. Сейчас много
говорят о Кенигсберге (Калининграде), а Клыгуль принес мне повесть об
этом замечательном городе, в котором творил великий Кант, но не о современном,
а о послевоенном, где Клыгуль рос и учился. Вот он пишет, что аромат
сирени у него всегда ассоциируется с Кенигсбергом 1947 года. В свои
десять лет весну так близко с ее разнообразными запахами и нежной зеленью
Клыгуль впервые увидел в этом прусском городе. Раньше природу он наблюдал
только в скудных московских дворовых палисадниках. Тогда, после войны,
центр бывшей столицы Восточной Пруссии весь лежал в руинах. Жилые дома
остались лишь по окраинам. В основном это были небольшие двухэтажные
бежевые коттеджи, а перед ними вдоль улиц росла душная махровая сирень.
Кусты сирени пробивались и через развалины больших кирпичных домов,
украшавших когда-то небольшие аккуратные площади по краям города. И
всюду чувствовался мягкий послевоенный сиреневый аромат.
Между тем вопрос о сходстве жизни и литературы, искусства отнюдь не
так прост, как может показаться с первого взгляда. Ведь совершенно ясно,
что, сколь близко к жизни ни были бы воспроизведены страдания героя,
читатель (и это прекрасно понимает писатель Клыгуль) не бросится к нему
на помощь. Пока читатель испытывает эстетические эмоции, он неизменно
чувствует, что перед ним - не жизнь, а искусство, близкое к жизни, воспроизведение,
а не воспроизводимое. Известный случай о безумце, разрезавшем холст
Репина "Иван Грозный убивает своего сына", иллюстрирует совсем
не торжество искусства, а разрушение его примитивным сознанием, не способным
к эстетическому восприятию.
На мой взгляд, писатель должен всего лишь писать, то есть мыслить в
образах, или, что строже и научнее - работать постоянно над обновлением
формы, которая и есть содержание. Все прочее - мирская суета, в том
числе и служение нравственному идеалу. Как правило, в эти служители
записываются малоталантливые, партийные люди, которые от неудач начинают
проклинать свою верность обманувшему идеалу служения добродетели. В
каждой новой вещи Клыгуля я вижу постоянное восхождение по ступеням
мастерства. Клыгуль очень серьезно работает над формой. Фраза его становится
все более напевной и простой, несмотря на то, что постоянно удлиняется.
Вообще, в стиле писателя есть оптический обман для читателя. Простота
достигается через сложность. Чехов кому-то говорил, что писать нужно
сложными, сложносочиненными с подчинениями и вводными предложениями
фразами, только в этом случае можно добиться простоты. Вот на таких
парадоксах зиждется работа над формой в литературе.
Конечно, в этом смысле, пример Чехова достоин для подражания. Я страстно
люблю Чехова, и многому у него научился. Главным образом, подтексту,
который начинается с пробелов, цезур в изображении. Но, с другой стороны,
Чехов и опасен, поскольку Антону Павловичу не оказался близок Достоевский,
пришедший в своих философских романах к жесткой дилемме: либо нерассуждающая
вера, либо безнравственный разум. Это не значит, что я, например, после
этого должен разлюбить Достоевского. В своем творчестве я как бы стараюсь
объединить эти два великих начала, Чехова и Достоевского, с одной стороны,
у меня есть повесть "Ворона" (выворотка "Чайки"),
опубликованная Сергеем Залыгиным в 1995 году в "Новом мире",
и есть повесть "Поле битвы - Достоевский", опубликованная
Александром Эбаноидзе в "Дружбе народов" в 1996 году.
Правду жизни писатель Клыгуль в повести "Кёнигсбергская улица"
показывает так, как будто мы на нее, эту правду, смотрим его мальчишескими
глазами, когда идем вместе с ним мимо ворот кладбища, выложенных из
красного кирпича, и видим, как немецкая старуха в высоких солдатских
ботинках с трудом тащит по не расчищенной от снега дороге детские санки
с одеревеневшим телом мужа в мешке.
Холодок щекочет темя,
И нельзя признаться вдруг,
И меня срезает время,
Как скосило твой каблук.
Неуклончивая правда жизни
("что есть") для Клыгуля, как и для меня, уже путь к сознанию
цели и идеала. Я - приверженец художественной серьезной литературы,
именно, подчеркиваю, художественной, то есть, можно сказать, что главное
для меня - форма, "как" написано произведение, а не "что"
в нем написано. Русский человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей,
середина же между ними не интересует его; и потому обыкновенно он не
знает ничего или очень мало. Преодоление ограничений, которые накладывает
материал на технические возможности писателя, все большее уподобление
произведений искусства явлениям жизни - таков общий закон развития художественной
деятельности человека. Параллельно шел процесс преодоления ограничений,
накладываемых эстетическими теориями. Расширение сфер литературы, все
большее приближение ее к жизни - неуклонная тенденция эстетического
движения. В современной литературе и искусстве (например, в некоторых
течениях киноискусства итальянского неореализма; и "Семь дней в
Риме", на мой взгляд, Клыгуль написал в этом ключе; я, читая этот
блестящий этюд Клыгуля о Вечном Городе, вспоминал не менее блестящий
фильм Феллини "Рим") это приводит к демонстративному отказу
от условностей, к представлению о том, что художественная правда достижима
лишь на путях отказа от красивостей, от украшательства, от "искусственности
искусства". У Феллини возникало стремление к отказу от профессиональных
актеров, павильонных съемок, отбрасывалось искусство композиции кадра,
не говоря уже об условностях характеров, сюжета и т.д. Создавались произведения
типа "Дороги", являющиеся подлинными шедеврами искусства и,
вместе с тем, достигшие, казалось бы, полного сходства, тождества искусства
и жизни.
Таким образом, намечается вывод, который не изумит диалектически мыслящего
читателя: увеличение сходства искусства и жизни углубляет осознание
их различий. Античная традиция сохранила нам легенду о птицах, клевавших
мастерское полотно с изображенным на нем виноградом. Вряд ли кто-либо
из современных критиков увидит торжество искусства в попытке зрителей
съесть натюрморт. Из всего сказанного вытекает то, что само установление
сходства есть одновременно и определение различия.
В сущности, когда я читаю произведение нового автора, основной вопрос,
возникающий у меня, всегда такой: "Ну-ка, что ты за человек? И
чем отличаешься от всех людей, которых я знаю, и что можешь мне сказать
нового о том, как надо смотреть на нашу жизнь?" Кого бы ни изображал
писатель: рабочих, ученых, москвичей, провинциалов - я ищу и вижу только
самого писателя.
Этот-то интерес к писателю, возникающий при чтении его вещей, побуждает
меня продлить свое любопытство, распространив его и на то, что этого
писателя воспитало и сложило, - его биографию и эпоху, вектор его судьбы.
Узнаю из небольшой, но в переплете, книги Эдуарда Клыгуля "Облака
моей юности" (издательство "Легион-Автодата", 2001 г.),
что по китайскому гороскопу он - Бык. Поэтому должен быть практичен,
логичен и правилен. В то же время по другому гороскопу он - Рыба. Отсюда
мечтательность и лиричность. Борьба этих двух гороскопических начал
позволила Эдуарду Клыгулю не только окончить Московский авиационный
институт и стать кандидатом технических наук в Академии имени Жуковского,
но и создавать повести и рассказы. Автор довольно-таки многогранен:
от тонкого лиризма в стихах и признания в любви к старой Москве в новеллах
до педантичного сарказма в так называемых "пособиях" для бюрократического
общества. Повесть "Испытатели" яркой вспышкой озаряет уже
такое далекое от нас нелегкое начало полигонной деятельности выпускников
авиационного института начала шестидесятых годов, то есть периода оттепели
и романтических надежд.
Начинающие авторы, не понимающие еще, что проза гораздо более высокое
искусство, чем поэзия, страдают бедностью текста, его примитивностью,
подчас выдаваемой за простоту. Но в этом случае простота, как известно,
хуже воровства. Искусство прозы родилось как протест против поэзии,
которая в прошлые времена только и считалась литературой. Поэтому путь
восхождения к прозе долог. И выглядит, примерно, так, как и у Клыгуля:
1. Разговорная речь. 2. Журналистика. 3. Стихи. 4. Проза. В сущности,
этот путь характерен для каждого почти что мало-мальски известного писателя.
Вечные дилетанты же считают литературой лишь стихи. Да и неосведомленные
о тонкостях литературы читатели придерживаются точно такого же мнения.
В народной среде литературой считается то, что не похоже на разговорную
речь. Поздравительные открытки обязательно сочиняются в стихах и сплошь
с глагольной "желаем-поздравляем" и к тому же неточной рифмой,
не ведая, что глагол поэт-мастер на рифму проставит в исключительном
случае, а так рифмует существительные, да еще в падежных окончаниях.
Поэтому, когда мне в журнал приносят такие стихи, я сразу же теряю равновесие,
как будто меня оскорбили. В сущности, я вывел формулу, что писать стихи
неприлично. Такие стихи. Поэт отличается от стихоплетов, как ядерная
физика от букваря.
Всегда меня поражает смелость людей, берущихся за писательство. Мало
кто так безоглядно хватается за физику или медицину. Но вот литература
считается делом простым, что является глубочайшим заблуждением. По-моему,
литература - самое сложное дело из всех сложных вещей мира. Объясню
коротко, где тут собака зарыта. Например, в СССР нам все уши прожужжали,
что оборонная промышленность служит залогом вместе с армией нашей безопасности,
и безопасности страны в целом. Но вот страна - СССР - разрушена, многие
территории, за которые гибли миллионы наших людей, отданы за просто
так, как говорится. В чем тут дело? А в том, что слово победило страну.
Слово, таким образом, сильнее СС-300, танковых дивизий, атомных бомб,
товарища Сталина и Леонида Ильича Брежнева, четырежды Героя Советского
Союза!
Напомню гениальные строки
поэта Николая Гумилева:
В оный день, когда над
миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.
А для низкой жизни были
числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передает.
Патриарх седой, себе под
руку
Покоривший и добро и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.
Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что Слово - это Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
В книгу "Столичная"
(не водка, а жизнь) включены только новые, публиковавшиеся в "Нашей
улице" произведения Клыгуля. Я вижу, сколь огромен потенциал этого
самобытного, поздно стартовавшего писателя. Но проза и предполагает
поздний старт. К примеру, Солженицын с "Одним днем Ивана Денисовича"
стартовал в сорок пять лет, а Виктор Астафьев - в сорок. Проза требует
зоркого глаза, жизненного опыта. В произведениях Эдуарда Клыгуля все
естественно, живорожденно, и поэтому может быть воспринято некоторыми
читателями как очерки с натуры. Здесь все - правда, и обманчиво наглядна
канва, относящаяся к биографии автора. Но кто в силах расщепить эту
органическую материю и указать, где кончается наблюдение и памятливость
и начинается царство художественного воображения?
Искусство прозы требует работы над незаметными для читателя вещами.
Например, над соотношением изображения, авторской речи, и диалога. Как
правило, у начинающих авторов (но я их уже хвалю за одно то, что они
бросили писать стихи, и вышли на более высокий уровень - принялись за
прозу) преобладает диалог. На мой взгляд, сплошной диалог говорит о
малоталантливости этого автора. Иногда такие начинающие-диалогисты вступают
со мной, как со старшиной в армии, в пререкания (а я этого не люблю,
ибо в наше время спорить нужно в пределах своего издания, то есть, не
нашел места, где печататься, зарегистрируй свое издательство и, как
говорится, исполать тебе!). Защищая свои беспомощные диалоги, такой
автор спорит со мною, что так писал Хемингуэй. Я прихожу в негодование,
и говорю, что Хемингуэй так не писал, что у него диалоги нагружены мыслями,
что для того, чтобы писать такими диалогами, нужно иметь мозги Хемингуэя.
На мой взгляд, соотношение основных приемов в прозе должно быть такое:
40 процентов - изображение; 50 процентов - авторская речь; и лишь 10
процентов - диалог.
Все понимают, что футболистам из премьер-лиги нужны каждодневные тренировки,
что, к примеру, мой друг артист Театра Армии Александр Чутко каждый
божий день бежит на репетиции, а этим "писателям" - море по
колено. Не работают, не думают, не совершенствуются. Еще раз повторяю,
что литература - самое сложное дело, и тренироваться (знаменитое: "Ни
дня без строчки") нужно ежедневно. Клыгуль это понимает, и работает
именно так. Терять ему уже нечего. Возраст обязывает. Бывает и так:
начнут рано, в юности, потом бросят. Всю жизнь тянут лямку только волы,
типа Кувалдина, которые, в сущности, и без ложной скромности, и делают
литературу.
С другой стороны, и многословие, лексический переизбыток, козыряние
"умением" писать приводит к размыванию литературы, к ее уничтожению.
Вообще, по большому счету, искусство прозы состоит в балансировке между
двумя гибельными свойствами: примитивизмом и рафинированностью. Клыгулю
это не грозит, поскольку, как мне кажется, он интуитивно (свойство таланта)
чувствует меру. Я знаю, что проза - это искусство, а искусство - это
отбор. Но не надо забывать и о краеугольном камне, который строители
отбросили. Но эти библейские строители были явно бездарны.
Конечно, я занимаюсь некоммерческой литературой. В СССР этого деления
не было - повсюду платили гонорар. От этого родилась огромная армия
пишущих за деньги. Теперь же все встало с ног на голову. Серьезный писатель
должен сам проплачивать издание своих произведений, или входить в правительственные
программы, куда войти, практически, невозможно. Как-то лет двадцать
назад Фазиль Искандер сказал мне, что сразу, как прилетаешь куда-нибудь
в Бостон, видишь десятки киосков, лотков, магазинов с печатной продукцией,
кричащих: купите! Там вообще шагу не сделают, чтобы не запросить доллар.
Поэтому там - абсолютно другие деньги, другой - вздутый, мыльный - бюджет!
Друзья, искушенные в деле поп-культуры, предостерегли Искандера о том,
что - это муляжи, это нечто, имеющее форму книги, но к литературе отношения
не имеющее. Искандер покупал книги в специальных местах для избранных.
Теперь и Запад (а не мы к нему!) пришел с этими лотками. Попса повсюду,
в метро, над метро, в супермаркетах, в электричках, в кинотеатрах, на
стадионах. А я иду себе спокойно, и - ноль внимания! Стало просто неприлично
продаваться вместе с ними. Как неприятно было недавно видеть располневшую
Викторию Токареву на экране телевизора, через слово вставлявшую: темплан,
договор, гонорар. Но она еще дальше пошла, сказав, что Набоков пишет
не понятно, а она - понятно. Комментарии, как говорится, излишни. И
мысли ее все склонялись к тому, что раньше было лучше, жизнь была спокойнее.
Но это не так, и я всегда об этом не устаю повторять. Культурный прогресс
человечества идет очень медленно. Мы живем в лучшее время, по сравнению
с прошлыми временами, хотя дикости еще много, но значительно меньше,
чем прежде. И новая литература стала качественнее, чем прежде... В конце
80-х, в 90-х годах молодые авторы (из серьезных, конечно; попсу я вообще
не рассматриваю) плели непроницаемую словесную ткань, и только. Хотя
тканью то плетение назвать нельзя. Ткань - вещественна и имеет свое
предназначение, а то было нечто... бессмысленное. Когда нечего сказать,
я думаю, когда пуста душа, то начинается плетение, объемы, главы, как
роман на голову, вместо снега! Мертвые слова, фанерное искусство. А
у слов есть душа! Вот в чем дело. Эту душу слов нужно почувствовать
и познакомить слово со словом. А это могут делать единицы. В сущности,
этим я занимаюсь и как писатель, и как издатель журнала современной
русской литературы "Наша улица".
Казалось бы, ясно всем, что рядом с нами неким то спокойным, а то и
не очень спокойным потоком течет видимая, современная (временно), вполне
обычная жизнь, являющаяся для девяноста девяти процентов живущих огромным
соблазном, полем битвы за деньги, недвижимость, иномарки, шубы, золото,
чтобы только жить и вкушать плоды жизни. Словно о них делает римскую
зарисовку Клыгуль в одном из кафе, в котором омар, он же лобстер, то
есть, по-русски, большой рак, был уже разрезан, и к нему поданы серебряные
щипцы для дальнейшей разделки панциря и железный скребок для извлечения
нежного бело-розового мяса. Но эта жизнь быстро утекает, проваливается
в тартарары, становится прошлой, а потом и вовсе исчезнет без следа
вместе с этими девяноста девятью процентами безвестных борцов за свой
кусок пирога, утекает бесследно жизнь, если ее не остановит такой пристальный
взгляд, каким обладает серьезный писатель Эдуард Клыгуль.
В книге: Эдуард Клыгуль "Столичная", повести
и рассказы, Москва, Изд-во "Книжный сад", 2003,
А также в книге Юрия Кувалдина "КУВАЛДИН-КРИТИК", Москва,
Изд-во "Книжный сад", 2003.
вернуться
на главную страницу |
Эдуард
Клыгуль
КЁНИГСБЕРГСКАЯ УЛИЦА
повесть
Отцу моему,
Виктору Адамовичу Клыгулю,
прослужившему в армии
с первого дня
Великой Отечественной войны
до конца 1947 года,
старшему лейтенанту.
Аромат сирени у меня всегда ассоциируется с Кёнигсбергом 1947 года. В
свои десять лет весну так близко с ее разнообразными запахами и нежной
зеленью я впервые увидел здесь. Раньше природу наблюдал только в скудных
московских дворовых палисадниках.
Центр бывшей столицы Восточной Пруссии весь лежал в руинах. Жилые дома
остались лишь по окраинам. В основном, это были небольшие двухэтажные
бежевые коттеджи, а перед ними вдоль улиц росла душная махровая сирень.
Кусты сирени пробивались и через развалины больших кирпичных домов, украшавших
когда-то небольшие аккуратные площади по краям города. И всюду чувствовался
мягкий послевоенный сиреневый аромат.
***
Отец, старший лейтенант службы ГСМ (горюче-смазочных материалов), решил
привезти нас с мамой из Москвы в Кёнигсберг, где он служил, так как его
никак не хотели увольнять из армии по причине дефицита его военной профессии.
- Хватит, уже шестой год, с начала войны, живу вдалеке от вас. Уже давно
победили фашистов, а я вроде все продолжаю воевать. Хочу быть все время
с вами, - обнял и поцеловал нас отец. - Я все-таки начальник регенерационного
завода. Восстанавливаем отработанные танками и прочей военной техникой
масла. Мне и квартиру дали служебную, не маленькую.
Трехэтажный, темно-желтый, с мансардой под красной черепицей, кёнигсбергский
дом, в который нас привез отец, стоял на очень уютной улице, переходящей
в небольшую площадь. Над всем пространством возвышалось строение с острым
высоким шпилем, внизу - каменным с белым циферблатом остановившихся часов,
а сверху - металлическим, зеленым. Основание шпиля переходило в довольно
высокий придел из темно-красного кирпича с устремленными вверх цветными
окнами - витражами.
- Какой необычный и красивый дом! - поразился я.
Это кирха Розенау, немецкая церковь. Сейчас в ней продовольственный склад.
Завтра пойдем туда получать мой офицерский паек. А наш дом построен для
немецких рабочих теперь нашего завода, по новой технологии, из панелей.
Слышимость между квартирами, конечно, есть, но зато площади большие, не
чета московским, - объяснял нам отец.
- Вот и наша квартира, - с гордостью длинным ключом папа открыл дверь
под номером четыре.
Мы, привыкшие к своей родной московской коммунальной двенадцатиметровой
комнате, остолбенели при виде длинного коридора, из которого шли двери
в разные стороны.
- Это у нас будет столовая, - воскликнула моя мама, открыв дверь в огромную
комнату.
Мамины щеки возбужденно горели, глаза блестели. Из этой комнаты белая
высокая дверь вела в другую, таких же размеров.
- А эту сделаем спальней, - прошептала тридцатишестилетняя женщина, вся
замужняя жизнь которой прошла в маленькой коммунальной комнатушке.
- А где же моя комната? - обиделся я.
- У тебя тоже будет отдельная жилая площадь, - пошутил отец и, зацепившись
за нескладно стоящую кровать полой шинели, вышел в коридор. Открыл дверь
в другое помещение.
Комната была небольшая, узкая, длинная, показалось, темноватая. В дальнем
конце, ближе к потолку - окно. Но я очень обрадовался, так как у меня
никогда не было отдельного жилища, и как оказалось в дальнейшей жизни,
до тридцати лет и не будет.
Квартира производила впечатление малообжитой и чужой. Мебель, можно сказать,
отсутствовала. Единственное, на чем останавливался глаз, - старинный большой
прусский буфет, состоящий из двух высоких шкафчиков по бокам и вместительных
полок внизу за резными дверцами. В середине тоже был шкафчик с дверкой
в виде зеркала. Над основной и выдвигающимися столешницами, на внутренней
стенке - удлиненное зеркало. Еще стоял громоздкий овальный стол на толстых
ножках и две старые кровати: одна - деревянная, а другая - с железной
сеткой. Отец не отличался тягой к трофейному добру, не рыскал по оставленным
уцелевшим домам и довольствовался тем, что осталось от первого эшелона
собирателей трофеев.
- Завтра пойдем устраивать тебя в школу. Она неподалеку. Здание добротное,
просторное, с большим спортивным залом. Ребят в третьем классе уже много,
со всей страны, дети офицеров и вербованных рабочих. Учиться будешь вместе
с девочками. Не то, что в твоей московской мужской школе. Наверное, будет
повеселее. Ты - отличник, тебе бояться нечего.
***
На сером высоком здании явно немецкой школы с готическими окнами, удлиненными
и заканчивающимися вверху арками, уже висела новая русская вывеска: "Средняя
школа № 5 г. Калининграда".
- Город теперь называется не Кёнигсберг, а Калининград, - еще раз объяснил
мне отец, сняв зимнюю военную шапку, когда мы вошли в просторный школьный
вестибюль.
Шли уроки. Пухленькая молодая блондинка, учительница третьего класса,
смерив одобрительным взглядом мужественного старшего лейтенанта, взяла
меня за руку и ввела в класс.
- Теперь у нас новый ученик. Он - из Москвы.
По классу прошел удивленный шепот. Все ребята были, в основном, из периферийных
русских, белорусских и украинских городов. Москва для них была далекой
волшебной сказкой, где жил великий Сталин, который победил фашистов, на
чьей завоеванной земле они теперь жили и учились.
- Плотников - отличник.
От еще большего изумления кто-то свалился с задней парты. Все дружно засмеялись.
Меня, конечно, посадили за первую парту. Классный руководитель - преподаватель
русского языка - она, впрочем, вела и все остальные предметы, начала читать
что-то из учебника "Русская речь".
- Гужов, продолжи теперь ты.
Поднялся невысокий смуглый мальчик, с лохматым чубом, смыленными глазами,
и стал читать чуть ли не по складам. Я был поражен. В нашем московском
классе так читали только двоечники.
- Молодец, Гужов, садись. Теперь, Моросеева.
Встала девочка с длинными черными косами и глубокими большими ореховыми
глазами. Было в ней что-то магнетизирующее. Нежное создание читало хорошо.
- Садись, Моросеева. Ставлю тебе пятерку.
- Ну-ка, Плотников, новенький наш. Покажи, как читают в Москве.
Я поднялся, понял, что, как говорили в то время, отступать некуда - позади
Москва, покраснел от ответственности, и начал чтение.
Класс замер, поскольку всем стало ясно, что читал я лучше первой ученицы,
правильней классной руководительницы из далекого сибирского города, в
общем, отличнее всех присутствующих. Я старался, произносил текст с выражением,
с московским правильным выговором. Спасибо маме, которая выучила меня
читать задолго до школы.
Изумленная учительница поставила "отлично". Моросеева, как мне
показалось, с соседней первой парты смотрела только на меня. На следующих
уроках учительница заставляла меня читать книжки классу вместо нее. Скоро
все к этому привыкли.
Однажды я знакомил ребят с чеховской "Каштанкой". Вдруг на задней
парте раздался стальной грохот.
- Выстрел, - пронеслось в голове.
Смазливенькая украиночка орала, схватившись за нос, все руки у нее были
в крови.
- Кто это сделал? - испуганно выдохнула Ольга Николаевна и бросилась в
конец класса.
Все вскочили с мест и сгрудились около Оксаны Лисняк. Рядом с ней всхлипывал
стриженный наголо высокий мальчик.
- Откуда у тебя пистолет? - взвизгнула учительница. - Отдай сейчас же.
Мальчик протянул маленький вальтер.
- Это папин, - прорыдал он.
Ольга Николаевна вырвала оружие, подбежала к своему портфелю, спрятала
пистолет, отыскала белый носовой платок и приложила к носу Оксаны.
- Держи крепче, а я побегу звонить в госпиталь, чтобы прислали машину
с врачом.
Вскоре в класс быстрым шагом вошла женщина в военной форме. На брезентовой
сумке, перекинутой через плечо, - красный крест.
- Где раненая? Расступитесь!
Она быстро перевязала бледное с алой размазанной кровью лицо девочки.
Вошел водитель с зелеными носилками. Раненую положили на них.
- Из чего стреляли?
- Вот, - опасливо протянула вальтер учительница.
- А кто стрелял?
- Этот, - все показали на высокого. Он обреченно вышел вперед.
- Поедешь с нами.
***
В 1946 -1947 годах вся земля Кёнигсберга была напичкана патронами, снарядами,
изредка попадалось и оружие. Самым любимым нашим мальчишеским занятием
было следующее. Собирали патроны, поскольку их везде было огромное количество.
Вынимали пули, засунув патрон в отверстие какой-нибудь железки и давя
на гильзу, как на рычаг. Затем вынимали часть пороха и вновь забивали
пулю в гильзу. Штук двадцать патронов клали рядышком, делали между ними
пороховую дорожку и поджигали. Быстро отбегали назад, со стороны пистонов
гильз, и с удовольствием смотрели, как по очереди патроны выстреливают.
Как-то одна из пуль оказалась трассирующей. Полетела в кусты, и сухая
листва загорелась. Боясь пожара, я бросился за ней и схватил пулю руками.
Продолговатое, заостренное, металлическое, смертоносное тельце продолжало
рассыпать искры и жгло пальцы.
- Брось скорей! Может, разрывная! - закричал Генка, мальчик лет
двенадцати, самый старший в нашей компании.
Я бросил пулю. Немного пошипев и посверкав, она затихла. Как-то на перемене
подошел ко мне мой одноклассник Жора Гужов:
- Пошли после уроков поиграем с нами в парке?
- Давай, - согласился я с интересом.
Компания набралась большая, человек семь моего возраста и чуть постарше.
Мы пошли вдоль железной дороги, по которой изредка грохотали поезда.
- Скоро должен пойти поезд на Москву, - предупредил Жора. - Скорей бежим
к мосту!
Вдалеке показался дым паровоза. Подбежали к мосту через небольшой овраг.
В глаза бросалась сделанная белой краской надпись:
"Разминировано. Мин нет. Майор Кузнецов".
- Скорей под мост!
Нырнули и прижались почти к шпалам. Поезд приближался. Раздался страшный
грохот, тело вибрировало в такт вздрагиваниям шпал, стук колес отдавался
где-то внутри. Потом наступила тишина. Состав исчез вдали.
- Ну, как?
- Классно!
- Впереди будет еще интересней.
Через некоторое время вышли к запасным железнодорожным путям на краю заснеженного
парка с расщепленными от орудийной стрельбы деревьями. На путях стоял
состав с вагонами, стены почти все были выломаны на дрова, поэтому их
зияющее нутро хорошо просматривалось. На полу большим слоем белели какие-то
неправильной формы куски, переложенные искусственной ватой.
- Что это? - удивленно посмотрел на Жору.
Кости мертвяков. Фашисты везли на переработку. Я остолбенел, хотя и не
очень понял смысл ответа. Неподалеку от путей виднелся остов сгоревшего
истребителя с красной звездой на одном уцелевшем крыле.
- Видишь в парке немецкие зенитки?
- Вижу.
- Вот они его и сбили, гады. А наш летчик в вагоне лежит. В одном из уцелевших
вагонов лежал полусгнивший труп в летном комбинезоне.
- Чей-то отец тут погиб. Сын, наверное, и не знает об этом. Получили извещение,
что пропал без вести и все. Теперь давай делом займемся. Надо готовить
порох для костра.
Черные аккуратные снарядики размером сантиметров пятнадцать уже лежали
в приготовленной кем-то куче. Технология вынимания большой пули была такая
же, как и с винтовочными патронами. Отличие было в том, что внутри снаряда
порох находился в мешочках.
- Разрывай мешок!
Найдя какую-то железку, я легко разорвал ткань, похожую на марлевую.
- Сыпь порох в горку. Будем костер разводить.
Когда набралась приличная горка черного пороха, собрали разбросанные везде
обугленные доски, кое-что вырвали из вагонов с останками мертвецов и сложили
костер. Сверху насыпали порох. В костер же напихали снарядов. Подпалили
и бросились наутек. Залегли на откосе железнодорожной насыпи и стали зачарованно
наблюдать. Сначала было очень тихо. Рядом сосредоточенно сопел Жора. Затем
хлобыстнул первый взрыв. Потом оглушительно, подряд стали рваться снаряды.
На огромную высоту взлетали доски, какие-то палки. Небольшая железка свалилась
рядом с моей ногой. В груди замирало от сладкого ужаса и ощущения, что
мы, вроде партизаны, взрывающие вражеские эшелоны.
- Ну, что? Понравилось? - заглянул мне в глаза Жора, когда возвращались
домой.
- Просто жуть! - восхитился я.
- Завтра смотаем еще в одно интересное местечко.
***
Следующий день выдался пасмурный. Развалины, чуть прикрытые грязным снегом,
выбитыми глазами оконных проемов недружелюбно взирали на плохонько одетых
детей воинов-победителей. Изредка проносились доставшиеся от прежней столицы
сани-такси. На полозьях, запряженные лошадью. Генка уцепился сзади, проехал
метров пятьдесят, спрыгнул и гордый ждал нас впереди. Издалека, со стороны
центра города глухо доносились автоматные очереди и взрывы гранат.
- Война продолжается, - не по-детски пошутил я.
- А ты как думал? Сколько в городе еще по подвалам недобитых фашистов,
наших бандитов - дезертиров.
- Это точно. Позавчера ночью проснулись - гранаты на улице рвутся. Отец
вскочил, в минуту оделся, схватил кобуру с пистолетом и рванул. Думал
- его завод взорвали. А напротив нас милиция. Оказывается бандюки пришли
выручать своего, арестованного. Да и давай кидать гранаты в окна. Целый
бой был. Если бы не подмога на полуторке, захватили бы милицию.
- Ты не дрейфь, - двенадцатилетний Генка вынул какой-то допотопный наган.
Видя, что мы засомневались, два раза пальнул в воздух.
- Сюда, - показал Гужов.
Подлезли под нависшую над головами железную балку и оказались в цехе,
судя по всему ремонтных железнодорожных мастерских. Через весь цех шли
рельсы к основной железнодорожной магистрали. На рельсах стояла вагонетка.
Под колеса была подложена доска, чтобы тележка не укатилась сама под гору.
- Хочешь прокатиться?
- Спрашиваешь!
Все кучей взгромоздились на транспортное средство. Мальчик в рваной телогрейке
вынул доску из-под колес, и тележка, набирая скорость, понеслась вниз.
До основных путей было метров пятьдесят. Скорость нарастала. Вдруг вагонетка
наткнулась на железки, наваленные на рельсы, кувырнулась, и мы рассыпались
во все стороны.
- Давай еще раз, со звуком!
- Тот, кто вынимал доску из-под колес, достал спичечный коробок с винтовочными
пистонами.
- Откуда взял?
- Много будешь знать - состаришься. На рынке за кусок черняжки выменял.
Тут полно немецких разбитых заводов. Там чего угодно можно достать. У
меня один кореш велосипед настоящий где-то надыбал. Продает, только у
велика вместо шин с камерами - шланги резиновые, скрепленные проволокой.
Поэтому ход тяжелый. Но красив, руль хромированный, а сам изумрудный.
"Диамант" называется. Скажи отцу, пусть купит. Пистоны разложили
на рельсы, поближе к концу колеи, там, где
скорость уже была побольше. Повторили спуск, но теперь уже под нами
хлопали выстрелы пистонов.
- Ну, хватит кататься. Пошли за чем пришли.
- За мной! - скомандовал Генка и полез вверх по веревочной лестнице, свисающей
с потолка цеха.
Я стал карабкаться следующим, но поскольку это был первый шторм-трап в
моей жизни, рухнул плашмя с двухметровой высоты на бетонный пол. Дыхание
перехватило, хотелось плакать, но вокруг были ожидающие этого момента
лица мальчишек. Я не мог опозорить звание москвича, кряхтя, поднялся и
вновь стал штурмовать потолок вражеского цеха. За мной поднялись остальные.
Пройдя по металлическим гулким лестницам, увидели приоткрытую дверь. Там,
около железной печки с раскаленной докрасна трубой, сидел парень лет пятнадцати,
в суконной немецкой пилотке, надвинутой на уши. В котелке что-то булькало.
Пахло омерзительно.
- Колян, мы тебе похамать принесли. Вот, держи, - протянул Жора кусок
хлеба и котлету.
Пилотка издал нечленораздельные звуки и взял еду.
- Чего это он мычит?
- Да сволочи фашисты язык отрезали. Почему - никто не знает. А слышит
он хорошо. Немцы в сорок втором угнали его с Украины вместе с матерью.
Мать на неметчине померла, остался один, жить негде, есть нечего, вот
мы его и подкармливаем.
- Не холодно ночью? - с жалостью поинтересовался я. Немой помотал головой
и показал на печку.
***
Возвращались в сумерках. Ребята свернули раньше, и последний участок пути
я шел один. В почти полностью разрушенном городе освещения на улицах не
было. Электричество в дома давали тоже не всегда, поэтому свет даже в
жилых помещениях присутствовал редко.
- Ком, ком, киндер! - позвала меня по-немецки из глубины чернеющих развалин
напротив моего дома дымчатая фигура в лохмотьях.
Инстинктивное чувство, которое не раз спасало меня потом в жизни, просигнализировало:
- Опасность! Беги!
Припустился по снегу к дому. В голове пронесся рассказ мамы, как одичавшие,
голодные немцы, живущие в развалинах, ловят детей, варят их и съедают.
Мокрые валенки мешали бежать. От страха по лицу катился пот. Оглянулся
- меня никто не преследовал. Вбежал по деревянной лестнице на второй этаж.
Заколотил в дверь. Открыла испуганная мама:
- Ты почему так поздно? Мы с папой с ума сошли.
- Заигрались с ребятами. В военную игру.
Сел ужинать. На приправу была нотация родителей.
***
Жора, безусловно, обладал, как бы сейчас назвали, предпринимательской
жилкой.
- Хочешь денег заработать? - испытующе посмотрел на меня.
- А кто же не хочет!
- А для чего тебе рубли?
- Ну, в кино сходить, конфет-шариков купить.
- Ладно, пошли.
Зашли за Генкой. Он сидел на кухне, в руке держал финку с наборной рукояткой
из цветных пластмассовых пуговиц. Втыкал кинжал в большой кусок темно-желтого
маргарина, мазал черный хлеб и быстро, быстро жевал, только уши похрустывали.
- Кончай лопать. Родителям оставь. Бери отвертку и пошли на трамваи.
Трамваи в городе не ходили, они остановились обреченно в тех местах, где
их застало последнее и окончательное отключение электричества. Как будто,
играя в детскую игру, кто-то крикнул: - Замри! И бывший некогда таким
веселым и работящим трамвай споткнулся там, где его застал этот жуткий
приказ. Деревянные доски со стен вагонов давно, наверное, еще при фашистах,
были растащены для печек. Подошли к одному из таких вагонов.
- Будешь вагоновожатым, - съехидничал Генка. - Проходи вперед. Протиснулись
через завалы рухляди на водительское место. Металлический кожух, закрывающий
электрическое сердце трамвая, был давно кем-то предусмотрительно снят
и валялся рядом.
- Видишь медные ламели?
- Желтые, что ли? - удивился незнакомому слову.
- Красноватые, - поправил Генка.
- Вот тебе отвертка. Работай, отвинчивай! Я начал с усердием выкручивать
шурупы, потом меня поочередно сменяли остальные.
- Продавать на рынке будем? - проявил смекалку.
- Эх, ты. А еще москвич - отличник. - Сдадим в утильсырье. Надо спешить,
а то в пять палатка закрывается.
Втроем еле доволокли мешок с медью, но успели до закрытия. Улов - несколько
рублей и мелочь.
- Смотаемся в кино? - не сомневаясь в согласии, заявил Генка. Кинотеатр
размещался в длинном сером здании, типа наших клубов. Шел, как всегда,
фильм "Чапаев".
- Я его девять раз видел.
- Ничего, гляделки не вылезут. Посмотришь и десятый.
У входа шустрый парень продавал из стеклянной банки конфеты. Но не шарики,
а подушечки.
- Я больше шарики люблю. Их сосать дольше можно.
- Перебьешься.
Денег после покупки билетов хватило только на девять подушечек. Генка
разделил честно - по три конфетки каждому. Счастливые, мы уселись на первый
ряд.
***
На следующий день целой мальчишеской ватагой отправились поближе к центру
города. Проходя мимо ворот кладбища, выложенных из красного кирпича, увидели,
как немецкая старуха в высоких солдатских ботинках с трудом тащит по не
расчищенной от снега дороге детские санки. На санках лежало что-то большое,
завернутое в мешковину.
- Что у нее в мешке? - спросил Генку.
- Да муж ее, наверное. Дохнут они от голода, как мухи. В первой половине
1947 года в Кёнигсберге еще оставались немногочисленные коренные пруссаки,
которые не успели уехать в Западную зону оккупации или уже не было на
это сил. Найти какую-то работу - для них было практически невозможно.
На что они жили - оставалось загадкой. Эта картина - тело старика в мешковине
на санках - напомнила мне не раз виденную кинохронику времен ленинградской
блокады. Только там тянула санки изможденная от голода русская женщина.
История повторялась. Теперь уже с другим народом.
Некоторые из местных с ходовой профессией находили заработок и выживали.
У отца на заводе трудился немецкий водопроводчик. Как-то он ремонтировал
у нас дома бачок в туалете. Все исправив, он пояснил:
- Какен, какен, - что, вероятно, означало - теперь можно пользоваться
унитазом.
Пришел он с внуком Гансом. Веснушчатый, рыжий, с голубыми глазами, типично
арийский подросток, лет четырнадцати, жадно смотрел, как мама разливает
по тарелкам суп. Ели они быстро, аккуратно подбирая крошки. Несмотря на
голодные глаза, чувствовалось, что человеческое достоинство потеряно еще
не совсем. После обеда вежливо поблагодарили:
- Данке щёнэ.
Дед предложил по-немецки:
- Можно Ганс будет вам приносить цветы из сада? Старик осознал, что мальчика
тут всегда покормят. Мама освежала знания немецкого по учебнику, который
предусмотрительно захватила с собой из Москвы, поэтому все поняла.
- Я, зер гут.
Московское школьное обучение иностранному языку в двадцатые годы еще не
утратило своей дореволюционной основательности. И, обладая гуманитарными
способностями, мать легко восстановила знания немецкого.
Ганс обитал с дедушкой в маленьком садовом домике на участках, начинающихся
сразу за городской окраиной. Там жили многие, ставшие практически бездомными,
старики и дети. Кто не смог пристроиться на садовых участках, доживали
свою жизнь по холодным уцелевшим подвалам, сделанным подо всем Кёнигсбергом
как бомбоубежища и для ведения уличных боев.
С весны внук начал приносить нам цветы: желтые и красные тюльпаны, большие
синие колокольчики, нежно- розовые лилии. Мама всегда кормила его. Я с
интересом наблюдал сына наших бывших врагов. Кроме жалости, других никаких
ощущений не было.
- Эдик, ты помнишь, как мы голодали в войну? - пригорюнившись, мама глядела
на уплетающего Ганса.
- Еще бы! Даже черного хлеба не было. И дедушка мой, Максим, умер от голода
в сорок третьем.
***
В лучах весеннего солнца развалины некогда уютных жилищ уже не казались
такими пессимистичными. Компания наша осмелела и стала изучать ближайший
пригород. Но начали с кёнигсбергских городских подвалов. Недалеко от нас
проходила центральная улица, где дома все были разбиты, кроме чудом уцелевшей
школы, где мы все учились.
Жора держал трофейный яркий фонарь с крышечкой, закрывающей наполовину
отражатель.
- Это для чего? - поинтересовался.
- Этот фонарь - для часовых. Крышку опустишь, и с самолета не виден свет.
Мой товарищ направил луч в темную яму среди рассыпанных битых кирпичей.
- Аида все за мной, - послышался голос Генки уже снизу. Оказались в чистом,
бетонном помещении. Света фонаря явно не хватало. Зажгли длинные пороховые
прутья из разряженных артиллерийских снарядов и почти бегом припустились
по подвалам, соединенным железными дверьми в неподвластную бомбам гирлянду.
Над нами были развалины некогда красивых домов. У отца был альбом с черно-белыми
фотографиями довоенного Кёнигсберга, который я очень любил рассматривать.
Высокие дома с удлиненными окнами, изящные женщины перед ними, уверенные
мужчины, сверкающие "опели". Жизнь чужая, загадочная, не нищая.
В подвалах был теперь совсем другой быт, отличный от того, альбомного,
довоенного. Иногда попадались отдельные блеклые полуживые фигуры с голодным
животным блеском в глазах, сидящие и лежащие на грязных тряпках. Они прижимали
к себе оставшийся от бомбежек и пожарищ жалкий скарб с верхних этажей,
которых уже не было, боясь, что отнимут последнее. Перед некоторыми горели
самодельные керосиновые лампы, сделанные из гильз снарядов. С гиканьем
мы неслись перед ними, как привидения из новой жизни, в которой им места
уже не было. Пробежав подо всей улицей, мы выскочили около деревьев, прямо
в первую весеннюю зелень. Нерусский парк источал одуряющий аромат начинающей
пробуждаться после второй мирной зимы природы.
- Завтра пойдем в немецкие сады, за цветами, - приказным тоном заявил
Геннадий на правах старшего по возрасту.
***
Сады выглядели так, как сейчас наши шестисоточные участки. Только территория
каждого была значительно меньше. Домики тоже маленькие, одноэтажные, однокомнатные.
Газоны все в цветах, растут небольшие яблони. И повсюду разноцветные тюльпаны.
Жора толкнул меня: - Где-то трещит! И дымом пахнет! Наверное, пожар!
Бросились на звуки потрескивающих дров. Появились лохмотья черного дыма.
Из-за деревьев увидели уже догорающий домик.
На исчезающее свое последнее пристанище остановившимся, уже почти мертвым
взглядом смотрел весь седой старик в заношенной, землистого цвета одежде.
За руку он держал мальчика лет пяти. Тот, наверное, тоже инстинктивно
чувствовал, что это догорает его только начавшаяся жизнь. Поэтому даже
не мог плакать. Я впервые увидел людей, которые уже находились по ту сторону
голодного земного бытия.
- Внука кто-нибудь, может, и возьмет, - думал старик. А мне - конец.
Светило безучастное весеннее солнце. Сорванные красные тюльпаны сверкали
в его лучах, как последние угольки пожарища.
***
Под голубым майским небом поверженный город выглядел не таким угрюмым.
Вдоль бывших улиц зацвела сирень. Волны ее чарующего аромата носились
в воздухе. Рядом с нашим домом был большой сад, посаженный, видно, для
рабочих завода. В саду цвели нежно-белым вишни, и вскоре, как бы подпевая
им вторым голосом, распустились розоватые цветки яблонь. Это ошеломляющее
цветение, сиреневый аромат будили в душе начинающегося мужчины смутные,
сладкие, новые ощущения. Девочки из класса смотрели на меня, отличника,
весенними, лукавыми глазами. А я всегда старался поймать взгляд Тани Моросеевой.
- Напиши ей записку, - догадался о моей симпатии Жора.
- Какую?
- Ты что? Совсем маленький? Это все знают, какую. Давай, пиши:
"Я тебя люблю. Эдик".
Приятелю было интересно посмотреть, во что выльется затепливающееся чувство
двух отличников.
- Я тихонечко положу записку в карман ее пальто, - предложил Гужов.
- Хорошо. Сейчас напишу.
Жора, преисполненный гордостью из-за делового предложения, протиснулся
к вешалке, которая находилась прямо в классе. Потерся около голубого пальто
Тани.
- Все сделано, - доложил довольный. - Осталось только ждать, когда она
прочитает. Интересно, что она будет делать?
После уроков, а училась вся школа в одну, первую смену, мы отправились
в лес, скорее заросли больших кустарников, которые с обеих сторон обрамляли
небольшую речку.
Сначала надо было пройти через базар. Пожилые немцы продавали последнюю
уцелевшую от бомбежек и трофейных команд домашнюю утварь. Старая фрау
предлагала детскую игру. На картинке было три красивых котенка разной
масти: белый, черный и рыжий. Надо было бросать кубик с цифрами и вместе
с котятами путешествовать по Германии. Рядом с немкой плакал маленький
мальчик. Это была его последняя, любимая игра, но он очень хотел есть.
Старик, немец в русской телогрейке, держал в руках удивительные открытки.
Они были выпуклые, в блестках и ярких красках: рыжая вся воздушная девочка
стояла в кружевной рубашке перед зеркалом, висевшим на зеленой стене ванной
комнаты; явно не русский Дед Мороз улыбался румяными щеками на фоне цветущей
красными ягодами калины.
Унылый парнишка пытался обменять на полбуханки черного хлеба старинную
немецкую кофемолку, с железной ручкой, которую надо было вращать, а молотый
кофе сыпался в выдвижной миниатюрный ящик.
В другом ряду перед белорусскими толстыми тетками кучками лежали самодельные
круглые конфеты - шарики и подушечки, розового и белого цветов.
Молодая немка, на голове которой была косынка, завязанная типично по-кёнигсбергски,
в виде чалмы с брошкой, демонстрировала удивительную вещицу. На деревянной
ручке было колесико с острыми зубчиками. Перед тем, как что-то сшивать,
надо было провести по ткани с нажимом колесиком и уже по меткам, оставленным
в ткани, продевать иголку с ниткой.
Лица у всех немцев были худые, осунувшиеся, глаза - подавленные. Наш рыночный
народ - победитель был одет не на много лучше фрицев, а лица тоже не отличались
румянцем. Сбоку от торговых рядов немецкие мальчишки копошились в мусорных
отбросах. Старший, лет двенадцати, держал за руку младшего братишку, чтобы
тот не упал в зловонную жижу.
- Жорик, почему у них такие ноги толстые и в коросте?
- От голода. Жрать им нечего. Видишь, объедки ищут. У меня в сорок третьем
такие же были. Если бы мать не выменяла выходное платье на ведро картошки,
загнулись бы.
В центре рынка двое, судя по всему коренных кёнигсбержца: седой взрослый
- на саксофоне и юноша лет пятнадцати с аккордеоном исполняли грустную
протяжную мелодию. Мужчина, полузакрыв глаза, импровизировал в тональности
своих печальных мыслей. Саксофон, тускло поблескивая, постанывал, как
очень больной человек. Этот инструмент в живую я видел впервые. Пальцы
молодого нежно ласкали клавиши аккордеона, рассказывая о чем-то далеком,
безвозвратно потерянном. Музыка то накатывалась обволакивающей волной,
то отступала, увлекая за собой. Стоявшая рядом Таня всхлипнула. Я слегка
сжал ее руку.
В кармане у меня было десять копеек. Я осторожно положил их в лежащую
на земле фуражку.
- Данке, - кивнул головой мальчик.
- Как называется эта мелодия? - по-немецки спросила Моросеева. Ее мама
была переводчица и немного научила дочку общаться с коренными жителями.
- Кёнигсберг - ноктюрн, - ответил аккордеонист.
***
По тонкому деревянному настилу перешли медленную темноватую речушку, вытекающую
из города. Через некоторое время окунулись в нежно-зеленое облако рослых
кустов. Майские ароматы окутали нас. Я старался идти поближе к Тане.
- Ты хочешь со мной дружить? - посмотрела на меня огромными веселыми глазами.
- Да, конечно.
- Тогда завтра после школы пойдем ко мне в гости. На следующий день я
еле дождался конца уроков. Отец Моросеевой был тоже офицер. Жили они в
отдельном коттедже. Таня достала из портфеля фигурный ключ и открыла дверь.
Дом был весь набит громоздкой трофейной мебелью, на стенах висели дойчлянд
- пейзажи с коровами и толстыми розовыми пастушками. В углу - пианино
темно-красного дерева.
- Играешь?
Таня сыграла собачий вальс.
- Здорово. А я не умею. Зато сочиняю сказки. Хочешь, расскажу?
- Давай.
- "Луна и звездочка", - начал с выражением. Душещипательная
сказка о дружбе луны и звездочки произвела впечатление на девочку.
- А ты знаешь, мы тоже с тобой луна и звездочка, - подошла и поцеловала
меня в губы.
Я опешил. Это был первый женский поцелуй в моей жизни. Засмущался, а она
смотрела на меня ставшими вдруг еще глубже глазами.
- Давай играть в мужа и жену!
- А как это?
- Раздевайся, и ляжем на кровать.
Видя мою нерешительность, стала стягивать с меня синюю курточку. Я стоял
весь красный. Скинув с себя все, она осталась в одних бордовых трусиках,
гармонирующих с чуть обозначенными припухлостями розово-коричневатых сосков
двенадцатилетней девочки. Вскарабкалась на высокую огромную кровать, укрывшись
пушистым одеялом.
- Лезь ко мне!
Загипнотизированный, я лег рядом с ней.
Таня прижала меня к себе и еще раз поцеловала.
- Ты меня действительно любишь?
- Да.
Почувствовал, как внизу живота что-то отчаянно напряглось. Непонятно было,
как справляться с этим мальчишеским желанием. Моросеева тоже видно не
очень знала.
- Ладно, доиграем в следующий раз. С неудовлетворенностью я встал и оделся.
Вскоре пришла ее мать, красивая, с темными глазами, похожая на украинку.
- Эдик помогает мне делать уроки, - упредила Таня удивленный взгляд мамы.
- Он ведь, как и я, отличник. К тому же из Москвы.
- Это хорошо. Сейчас будем обедать.
Обед был гораздо богаче, чем у нас, так как ее отец был подполковник-интендант.
Но я стеснялся много есть, да и дома мама ждала с обедом. Потом дочка
еще раз сыграла собачий вальс, и я отправился домой.
***
На стене огромного пакгауза, сложенного из серых и красноватых валунов,
было выведено крупными буквами:
- Пруссия - исконно русская земля! И чуть ниже:
- Русские прусских всегда бивали.
Эти надписи всегда переполняли нас, мальчишек, чувством гордости за свою
страну и уверенностью, что живем мы в завоеванном Кёнигсберге по праву.
Когда я пришел домой, родители еще продолжали очень серьезный разговор.
- Скоро всех оставшихся немцев выселят в Германию. А есть ведь офицеры,
которые женились на немках, даже обзавелись детьми.
- Ну, и что же теперь с ними будет? - озаботилась мама.
- Да как в песне поется: "Дан приказ ему на запад, ей - в другую
сторону". Только на запад в этом случае поедет она.
- А как же их любовь?
- Это СМЕРШ никогда не волновало.
- Может, так лучше для них обоих?
- Может быть. Остается чисто наше население. Город-то весь приграничный.
Мало ли что. Если вдруг опять заваруха, то мы войну встретим первые, как,
читала, в Бресте.
- Да, оставаться здесь страшно. Жалко, конечно, эту квартиру. Но в городе
все какое-то чужое. И люди разношерстные. Съехались черт-те откуда.
- Сейчас выяснилось, что среди населения есть и бывшие полицаи, бежавшие
от наказания. Вчера у меня на заводе арестовали такого. Да ты его знаешь
- Петрович. Тихий такой, неприметный. Много разного сброду понаехало.
В дверь постучали. Отец пошел открывать.
- Разрешите войти, товарищ старший лейтенант?
- Входи, Сергей, - отец узнал сержанта из милиции, расположенной напротив
нашего дома.
- Поймали мы ту суку, которая стащила у вас на заводе керосин. Все самодельные
светильники питались керосином, свет позволял жить среди темноты, поэтому
стоил этот продукт в Кёнигсберге очень дорого. На предприятии отца недавно
почему-то отменили военную охрану. Наверное, срочно понадобилась в другом
месте. И уже через день пропали три бочки с горючим. Отец сразу же заявил
об этом в милицию.
- Обнаглел этот Круглов до того, что продавал керосин на базаре, против
завода, - продолжал милиционер. - Ну, мы его тут голубчика и прихватили.
Просит, чтобы вы его взяли на поруки до суда.
Интеллигентных честных людей, каким был мой отец, наполовину поляк, Виктор
Адамович, который из-за своей полунациональности и удивительной скромности
протопал всю войну старлеем, разные жулики и тогда считали "лохами".
Отсюда и такая наглая просьба от периферийного, из глубинок России вора,
которого, может, и суровая судьба подвинула обокрасть завод, где ему дали
работу, то есть, дали шанс не подохнуть с голоду.
- Нет, - твердо отрезал отец. - Пусть посидит в камере и получит то, что
заслужил.
Я вспомнил, что когда-то был в большой комнате в нашем же доме, которую
занимала семья Кругловых. Попал во время обеда. На полу сидели человек
семь детей. Ели, обжигаясь, горячую похлебку из огромной общей миски,
стоявшей посередине.
- Присаживайся, - пригласила толстая, рыхлая мать.
- Спасибо, я уже ел, - отказался, чтобы не объедать эту ораву.
***
На большой школьной перемене, улучив момент, когда рядом никого не было,
подпорхнула Танечка Моросеева и, поиграв бубенчиками моего нового черного
шерстяного свитера, искусно связанного маминой знакомой немкой, очаровательно
прошептала:
- Пойдем сегодня ко мне. Мама придет поздно.
В этот раз трусики на ней были небесно-голубые и тонко оттеняли нежный
аккуратный пупок. Попка оказалась круглая и мягкая, когда я двумя руками,
удивившись сам себе, обхватил ее в постели. Таня нежно целовала меня.
Затем взяла своей рукой мое основное отличие от девочек и стала им мягко
водить по верхнему краю своего маленького нежного углубления внизу живота.
Потом плавно перевела его вниз. Глаза ее отрешились и затуманились. Я
провалился во что-то горячее и влажное...
- Хорошо тебе, мой миленький?
- Очень.
Мы обнимались, как мне показалось, очень долго. А потом пили газированное
ситро из бутылки и ели конфеты в цветных фантиках с изображением диковинных
тропических цветов.
- Приходи еще. У нас с тобой теперь любовь, - попрощалась Таня.
***
Городской парк, несмотря на окружающую ужасную разруху, еще не успел потерять
своей многолетней немецкой ухоженности. Начинающая зарастать дорожка из
красного гравия вела к большому пруду, кое-где подернутому тиной. Изредка
дорожку обрамляли чудом уцелевшие изящные скульптуры с жесткими следами
пуль и снарядов.
- Пошли раков ловить, - предложил Жора.
Начали шарить вдоль берега под корягами. Раки были на удивление большие,
иссиня-белые. Складывали их в большую круглую банку из-под пулеметных
патронов.
- Отчего это раки такие огромные? - поинтересовался у Генки.
- Утопленников фашистских жрут. Вон один еще плавает, - показал рукой.
- Невдалеке от берега что-то покачивалось на легком весеннем ветру в грязно-серой
арийской шинели.
- Возьми несколько раков домой, угостишь родителей.
- Не, они не любят раков, - соврал я.
В этот парк потом я пришел с компанией знакомых отца. Подвыпившие офицеры,
чтобы не утратить навык, как они говорили, начали стрелять по пустым консервным
банкам и бутылкам.
- Хочешь стрельнуть? - спросил отец.
- Конечно, хочу!
- Валяй! - вложил мне в руку заряженный пистолет, сам его слегка придерживая.
- Видишь мушку? Подводи ее под бутылку в прорезь прицела. Медленно и нежно
нажимай курок.
Я делал, как говорил отец. Но все равно выстрел прогремел неожиданно для
меня. Бутылка, как бы взорвавшись, разлетелась на мелкие кусочки.
- На, попробуй пиво, - гордый мной папа протянул стеклянную банку разливного
немецкого пива.
В городе случайно остался целым пивоваренный завод. И офицеры с удовольствием
на своих редких пикниках употребляли этот легкий для русских напиток.
Пиво было горькое, невкусное. Я вспомнил сладкое ситро у Тани, саму ее,
такую нежную и смелую, и необычные ощущения, которые я впервые испытал
с такой необыкновенной, загадочной девочкой.
***
- Завтра поедем на море, - весело произнес, снимая кобуру с пистолетом,
папа. - Будет пикник семей офицеров нашей воинской части. Поедем на знаменитый
курорт - Раушен, недалеко от города. Раньше там отдыхали только высшие
чины гитлеровской армии.
Ни я, ни мама море никогда не видели.
В крытом "студебеккере", присланном из далекой Америки в помощь
нашей армии, были поставлены скамейки. Офицеры подсаживали жен и детей.
Все были оживлены. Из разговоров я понял, что море никогда не видели не
только мы с мамой, а большинство сидящих в машине. Грузовик заурчал, дернулся
и довольно бодро покатил. Мы сидели у заднего борта. Уцелевшие дома окраин
остались позади. Въехали на мост, ведущий в центр города.
- Пап, а как называется эта река?
- Это Прегель. Посмотри, сколько на ней пароходов, катеров, лодок.
Кладбище плавсредств представляло довольно печальное зрелище. Все ржавело,
полузатонуло. У некоторых были видны только мачты и трубы. Я представил,
как раньше речные трамвайчики с яркими лампочками, разодетыми женщинами,
под вальсы Штрауса плавно плыли мимо освещенных набережных. Раздавались
звонкие голоса детей. А сейчас - это был только потенциальный источник
для палаток утильсырья.
- А вот знаменитый Кёнигсбергский замок! Слева вдоль дороги громоздились
серые средневековые валуны крепостной стены. Машина грохотала по брусчатке.
- Под замком был огромный военный завод, который немцы, отступая, затопили.
Получилось большое озеро, а как откачать воду никто не знает, - пояснял,
как экскурсовод, отец. - А заводские станки, говорят, в отличном состоянии,
все покрыты густым слоем смазки. Наверное, думают вернуться, сволочи.
Центр города выглядел жутковато. Сплошные обгоревшие развалины, покореженные,
уже заржавевшие вывески с готическими буквами. И ни души. Я заметил, что
некоторые офицеры, как и папа, держали руку на расстегнутой кобуре.
Через некоторое время пахнуло свежим воздухом, и "студебеккер"
бойко понесся по узкой, обсаженной липами дороге. Сладко пахло липовым
цветом.
- Да, дороги у немцев отличные, - завистливо произнес капитан, сидящий
рядом с нами.
- А мы все равно их победили, - строго посмотрел на него подполковник,
заместитель командира части.
До конца дороги все в машине молчали.
Машина остановилась на высоком песчаном холме, поросшем высокими соснами.
- А где же море? - не терпелось мне.
- Да вон оно, - указал папа рукой.
Я еле отличил темно-синюю полоску моря от ярко-голубого неба.
- Вот это да! Какое мощное! По всему горизонту!
- А как называется море? - забыл я.
- Балтийское, еще не переименовали, - пошутил отец. Вода в море была спокойной,
я скинул сандалии и попробовал ногой.
- Ой, холодная!
- Ничего, привыкнуть надо.
Разделись и легли на мягкий, белый песок. Народу на берегу почти не было.
Я начал пересыпать песок из ладони в ладонь. Вдруг увидел небольшой, глянцевитый
желтый камушек.
- Смотрите, какой красивый! - показал родителям.
- Это янтарь, из него украшения делают, - взяла в руку камень мама. Тут
его самые большие запасы в мире.
Я все-таки под присмотром папы зашел по колено в море, лег на песок и
побултыхал ногами.
- Расскажу теперь ребятам в Москве, что купался в Балтийском море. Вот,
не поверят!
***
Уходя вечером на редкий концерт приезжих московских артистов, родители
наказывали мне никого не пускать в квартиру.
- Да вы не беспокойтесь, - успокоил их. - Если что, буду обороняться кинжалом.
- Каким кинжалом? - выдохнул отец.
- Да который в шкафу спрятан.
Родители переглянулись. Папа достал из гардероба длинный немецкий кинжал
с изощренными инкрустациями на ручке и запер его в ящик письменного стола.
Когда мы вернулись в Москву, то в привезенных вещах кинжал я не обнаружил.
Не было также альбома с чудесными видами немецких городов, поскольку отца
предупредили, что в Москве началась борьба с космополитами, то есть людьми,
преклоняющимися перед всем иностранным. Зато был "Диамант" -
велосипед на шланговом ходу, купленный за недорого у русского подростка,
когда-то угнанного фашистами из Белоруссии и теперь отпущенного воинами-освободителями
на все четыре стороны. Привезли также прусский буфет, который с трудом
влез в нашу московскую комнату - клетушку.
Девочку Танюшу Моросееву больше не встречал никогда. Но, когда вдруг ее
вспоминаю, в голове у меня почему-то звучит грустный ноктюрн, исполняемый
приглушенно дуэтом на саксофоне и аккордеоне, и я вновь ощущаю дурманящий
сиреневый аромат далеких кёнигсбергских улиц весны 1947 года.
"Наша улица", № 4-2002,
а также в книге: Эдуард Клыгуль "СТОЛИЧНАЯ", Москва, издательство
"Книжный сад", 2003
|
|