Юрий Кувалдин "Шиповник у калитки" поэма

 


Юрий Кувалдин "Шиповник у калитки" поэма

 

Юрий Кувалдин родился 19 ноября 1946 года прямо в литературу в «Славянском базаре» рядом с первопечатником Иваном Федоровым. Написал десять томов художественных произведений, создал свое издательство «Книжный сад», основал свой ежемесячный литературный журнал «Наша улица», создал свою литературную школу, свою Литературу.

 

 

 

вернуться на главную страницу

 

Юрий Кувалдин

ШИПОВНИК У КАЛИТКИ

поэма

В черной шляпе и с тростью Эвальд Эмильевич идет по улице мимо окон, где его многие знают, потому что он не просто общителен, но старомоден, приподнимает шляпу при встрече любого лица или делает жест к шляпе, едва прикасаясь к ней, но не снимая, а впечатление складывается такое, что он снимает шляпу, то есть в полный голос приветствует вас в то время, когда не то что не приветствуют люди друг друга, а в упор не замечают, как самых отъявленных врагов.
Эвальд Эмильевич ходит в черной шляпе, опираясь на трость. Он не хромает, ноги у него в порядке, но трость ему очень нравится, с позолоченным набалдашником, с таким же позолоченным острым концом, который не скользит по асфальту и твердо впивается в землю, когда Эвальд Эмильевич сворачивает к своей калитке, у которой живой изгородью разросся шиповник с огромными розовато-бордовыми цветами, сущая роза. Дикая роза. Эвальд Эмильевич прикасается к шляпе, напоминающей котелок прошлых веков, как бы приветствуя роскошный кустарник, внезапно предстающий любящему красоту глазу Эвальда Эмильевича. Всегда внезапно.
Около шиповника ставится табурет, на который садится сам Эвальд Эмильевич, напротив - другой табурет, на который садится с гитарой аккомпаниатор Саврасов и берет первые аккорды. Эвальд Эмильевич широко расставляет ноги в черных лакированных туфлях, ставит трость между ними, кладя на позолоченный набалдашник обе руки, и начинает петь. У Эвальда Эмильевича такой голос, который с удовольствием слушают за столом, в гостях, у шиповника. Голос низкий, басовитый, но несколько холодноватый, деревянный, чего Эвальд Эмильевич не осознает, считая свой голос великолепным. В этом его поддерживает жена Клара, которой тоже очень идут черные тона к черной прическе.
Саврасов, круглолицый до улыбки, подыгрывает, Эвальд Эмильевич поет романсы, поет громко, очень громко, то ощущая себя на сцене Парижа, то на сцене Лондона. Поет он полчаса без перерыва, и все собравшиеся должны его слушать с восторженными лицами, потому что других лиц здесь быть не может, сам Эвальд Эмильевич приглашает на вечер уже проверенных слушателей, Клара тоже приглашает послушать пение мужа проверенных. Эвальд Эмильевич поет, откинув голову, прямой, как будто к спине привязали доску.
Вдруг среди пения новый знакомый, Якунин, высокий и широкоплечий, зевнул, встал, сунул в рот сигарету, закурил и пошел себе по дорожке. У Эвальда Эмильевича чуть голос не сорвался, такое он видел впервые, но он закончил итальянскую арию и сделал вид, что не заметил ухода Якунина. Эвальд Эмильевич пел и по-итальянски, и по-французски, и по-английски. Внешне он не заметил ухода Якунина, а внутренне весь кипел от возмущения, смешанного с чувством унижения, которое хорошо знакомо всем проваливающимся перед публикой ли, перед комиссиями ли или просто перед друзьями. Вот, мол, я так готовился, так надеялся, так восхищался собою, а на поверку вышло все наоборот, и я жалок, жалок, жалок. Но этого быть не может, потому что этот Якунин не понял Эвальда Эмильевича, и Эвальд Эмильевич ему должен это объяснить.
- Вы, видимо, не любите серьезного пения?- спросил Эвальд Эмильевич у Якунина, когда тот, покурив, вернулся.
- Напротив. Очень люблю. Я сам пою в опере и сам ставлю спектакли, - сказал Якунин.
Эвальд Эмильевич поразился и с некоторым укором посмотрел в сторону Клары. Клара недоуменно пожала плечами, давая понять, что это не она пригласила Якунина.
- Я думал, что вы новый знакомый Клары, - сказал, покраснев, Эвальд Эмильевич.
- Нет, - сказал Якунин. - Меня пригласил ваш гитарист. Мы с ним в пивной познакомились.
- В пивной?! - с ужасом во взоре воскликнул Эвальд Эмильевич. - Разве может певец ходить в пивную?
От буйно цветущего шиповника к ним приблизился Саврасов, само круглое лицо которого располагало к выпивке, и крупный красный нос намекал на это. Эвальд Эмильевич мирился с Саврасовым - тот здорово ему подыгрывал на гитаре, но страсть к вину, как его давний однофамилец-художник, преодолеть не мог, хотя выпивал умеренно, но каждодневно, посещая регулярно пивную в конце улицы, под соснами, откуда был слышен шум моря, где сидели любители пива на пеньках, и столами были пни.
- Певец - это творец, - сказал, подмигивая Саврасову, Якунин, - а я не верю в непьющих творцов.
Якунин вдруг запел, да так легко, воздушно, искренне, что собравшиеся застыли на месте, вслушиваясь в дивный голос нового знакомого, голос, который разливался, словно трели соловья над рощей, вольно, без усилия, без позы, без всего того, что было присуще пению Эвальда Эмильевича. И сам Эвальд Эмильевич задрожал от зависти, от умиления, от восторга, он не верил в то, что так можно петь здесь, у калитки, где растет шиповник, петь на глазах у Эвальда Эмильевича. Умозрительно Эвальд Эмильевич допускал существование гения где-нибудь далеко-далеко, поющего по радио или по телевидению, в записи, но чтобы такое пение было рядом, да вот так без жеманства, экспромтом, он поверить в это не мог. А поверить нужно было.
Якунин столь же легко закончил пение, как и начал, подмигнул Саврасову, пожал руку Эвальду Эмильевичу и удалился, не сказав ничего о том, когда он снова пожалует.
Саврасов положил гитару в черный футляр, поклонился и пошел следом за Якуниным, как будто тот его притягивал магнитом.
На кухне Клара занималась тестом, которое прекрасно подошло, посыпала его мукой. Эвальд Эмильевич в задумчивости прикоснулся ладонью к мягкому и теплому тесту, погладил его, затем посмотрел на белую ладонь и вымыл ее под краном. Вода напомнила о душе, и Эвальд Эмильевич пошел через сад к бане, разделся перед большим зеркалом, осмотрел свое тело, то раскидывая руки, то опуская по швам, как солдат в строю. Он пустил воду и ощутил всю прелесть душа, который ему казался тропическим освежающим дождем. Вошла Клара, ее увидел Эвальд Эмильевич через прозрачную полиэтиленовую штору, начала раздеваться, ее белый зад и белая большая грудь напомнили Эвальду Эмильевичу тесто, которое он с удовольствием гладил. Клара встала под душ, Эвальд Эмильевич провел ладонью по ее спине, по талии, по белым, как тесто, ягодицам, затем нежно потрогал белую и теплую грудь, опустился на колени, а Клара села на него, и он стал, смеясь и отфыркиваясь от воды, возить ее под теплыми струями, как будто возил тесто, плотно облегающее его спину, предвкушая румяные горячие булочки с вишнями.
Саврасов принес красочную афишу с портретом Якунина. Клара свернула афишу в трубочку и посмотрела через отверстие на Эвальда Эмильевича.
Эвальд Эмильевич надел шляпу, взял трость и пошел под руку с Кларой по улице к оперному театру. Оркестр заиграл увертюру к опере Пита Питца “Цкоинеада”. Партию Айкиндера блестяще исполнил Якунин. После спектакля Саврасов повел Эвальда Эмильевича с Кларой за кулисы. В уборной Якунина сидел седой, длинноволосый и беззубый старик, которого Якунин представил как художника Яна.
Ян свернул афишу, которую взял из стопки со стола, и посмотрел в дырочку на вошедших, громко захохотал и крикнул:
- Сволочены, виват!
Эвальд Эмильевич от испуга потупил взор, а Клара покраснела.
- Он гений, - сказал Якунин.
- Это ты, сволоченочек, гений! - прошамкал Ян.
Эвальд Эмильевич заметил, что Ян был босиком, в каких-то рваных брюках и в мятой, заляпанной краской белой рубашке.
- За мной! - крикнул Ян, вскочил и устремился к двери.
Якунин последовал за ним, приглашая Саврасова, Эвальда Эмильевича с Кларой следовать, ни о чем не спрашивая, за Яном. Впереди по улице очень быстрым шагом шествовал Ян, седые волосы его развевались на ветру, он изредка оборачивался и пронзительно кричал:
- Сволочены, за мной!
Эвальд Эмильевич хотел от стыда провалиться сквозь землю, но прохожие с почтением смотрели на Якунина, на всю свиту и на лидера Яна. По брусчатке узкой улочки Ян вывел их к Музею живописи и ввел в подъезд соседнего дома. Мраморные ступени и все убранство дома никак не соответствовало облику Яна. Но он здесь был хозяин. В огромной комнате были сооружены леса из металлических труб, на которых стояли холсты, торцами, как книги на полках, тысячи холстов, и первый же, который вытащил Ян и представил публике, потряс Эвальда Эмильевича совпадением: на холсте изображался он, Эвальд Эмильевич, хотя никогда в жизни не видел и не знал Яна. Да, это в черной шляпе и с тростью шел мимо окон по улице Эвальд Эмильевич, а у калитки вовсю буйствовал цветущий розовато-бордовыми цветами шиповник.
Клара испуганно посмотрела на мужа, ничего не понимая. Эвальду Эмильевичу захотелось посмотреть другие холсты, но Ян потащил всех в другую комнату к столу, Якунин гениально запел что-то из Риффетти, появились бутылки, пробки полетели в потолок, Ян обмотался в красную атласную штору и вопил:
- Сволочены!
Он носился по комнате из угла в угол, подпрыгивал, размахивал руками, взбрыкивал ногами, а Якунин под дивный аккомпанемент Саврасова пел вольной птицей, которая рождена для пения, которая, кроме пения, ничего в этой жизни не умеет делать, потому что ее делом было пение, песня, длящаяся бесконечно. Ян помчался в залу, а за ним и все, в зале прибавилось новых лиц, в основном женских. Женщины были в белых платьях, и когда Эвальд Эмильевич опустил глаза, то обнаружил, что пол в этой зале зеркальный, выложен вместо плит зеркалами и женщины в платьях оказывались нагими. Эвадьд Эмильевич в смущении от сладостных картин покраснел, поднял голову и увидел, что Ян упал на четвереньки, а на него села самая красивая женщина, как на коня, красного коня, потому что Ян был все еще обмотан красной шторой, на красного коня взгромоздилась примадонна в белом платье, и создалась иллюзия в глазах Эвальда Эмильевича: он увидел цветущий шиповник у калитки, солнце светило с тыльной стороны, и тени от штакетника падали на дорожку, тени-штрихи.
Ян хватал из ящика тюбики с масляной краской и лихо выдавливал ее на холст, без мелких кистей, прямо из тюбика, тюбики мелькали в его руках, которые подобно жестам дирижера кружились над холстом, и вот уже стал вырисовываться Эвальд Эмильевич в черной шляпе, с тростью, вот вспыхнули кармином огромные цветы шиповника, вот побежали тени от штакетника калитки. Ян подвывал в такт симфонии красок, Саврасов подыгрывал, а Якунин вел свою великолепную бесконечную песню, славящую краски жизни, продолжающейся, как музыка, бессознательно.
- В обморочных снах не видел я ничего более прекрасного, - сказал Кларе Эвальд Эмильевич.
Ян подхватил:
- В обморочных снах с устами сволоченка я шептал цветам безумные слова, леди Палдиес у старого собора, где зацвел шиповник, босиком по солнышку тихо шла и шла!
Эвальд Эмильевич прикоснулся к шляпе, а впечатление сложилось такое, будто он приподнял ее в знак приветствия, шиповник поклонился ему, и он прошел в дом. Поставив трость в угол, он, не снимая шляпы, заглянул на кухню, снял крышку с кастрюли: так и есть, там был его любимый великолепный молочный суп со свежими овощами, даже свежие огурцы были сварены в молоке. Эвальд Эмильевич взял большую ложку и принялся есть прямо из кастрюли. Суп был прохладен и нежен, как утренние сливки. Насытившись, Эвальд Эмильевич прошел в мастерскую, огромную комнату с застекленной ротондой, из которой открывался превосходный вид в сад на цветущие флоксы, на море флоксов, которые источали великолепный свежий аромат, лившийся через приоткрытое окно ротонды в мастерскую. Эвальд Эмильевич снял наконец черную шляпу и повесил ее на сук корявого дерева, подпиравшего потолок в центре мастерской, повесил на сук возле чучела куропатки, сидевшей на соседнем суку.
Эвальд Эмильевич сел к широкому письменному столу и уставился в сад на флоксы. Ветерок задувал в мастерскую вместе с ароматом флоксов. Эвальд Эмильевич встал, подошел к бочке, лакированной, у стены, наклонил ее и достал из-под нее прохладную бутылку сухого белого вина. Откупорил бутылку и налил себе треть хрустального кубка с золотой ножкой, огромного кубка, в который без труда входило три таких бутылки, то есть Эвальд Эмильевич вылил в кубок целую бутылку, отпил глоток и поставил кубок на стол, в задумчивости уставившись на новый холст, на котором Ян, обмотанный красной шторой вез на себе, как конь, обнаженную пышную женщину с ярко накрашенными губами, как цветок шиповника, а на втором плане в костюме венецианского гостя стоял Саврасов с гитарой, рядом с которым пел Якунин, пел свою бесконечную, до появления сознания сочиненную небом и солнцем песню. Эвальд Эмильевич взял собственную афишу, на которой крупными буквами сообщалось об открытии выставки Эвальда Штракса, то есть его персональной выставки, в помещении великолепного Морского центра, скрутил афишу в трубочку и принялся рассматривать картину. Затем проговорил:
Вот я иду с картофельной ботвой в петлице...
Лакированные черные туфли, тихая вечерняя улочка, безлюдно, только трость Эвальда Эмильевича постукивает да кожаные каблуки его великолепных лакированных ботинок.
Он взял кубок и отпил еще глоток, затем провел ладонью по лицу, как бы в задумчивости, как бы протирая его, как бы снимая маску с лица, как бы поймав новую идею решения картины. Затем резко поднялся, взял в руки несколько тюбиков и начал выдавливать краску на холст. Цветные червячки поползли в разные стороны по холсту. Эвальд Эмильевич принялся давить их пальцами, как кистью, и женщина вдруг прикрыла свою пышную наготу вуалью, а голова Яна превратилась в голову сторожевого пса, или проще - Цербера. Дама на собаке - это уже что-то!
Ударил колокол, в храме началась вечерняя служба. Эвальд Эмильевич бросил тюбики в ящик, протер руки бензином, затем помыл их водой с мылом, надел черную шляпу, взял трость и вышел на улицу. Перед калиткой с шиповником и там, где он пел под гитару, сидя на табурете, он приподнял шляпу, вышел на улицу и прикасался к шляпе при виде каждого встречного. На втором этаже окно было открыто, и Клара была дома. Ее длинные черные волосы сразу же погладил Эвальд Эмильевич и шутливо произнес:
- Сволочьеночка!
Клара делала пироги, раскатывала тесто, соблазнительно напоминавшее Эвальду Эмильевичу женское тело. Клара откинула прядь со лба тыльной стороной ладони, потому что она была в муке, и поцеловала Эвальда Эмильевича в губы, затем сбегала в ванную, вымыла руки, разделась и нырнула в кровать, возле которой на столике стояли толстые свечи, которые делала сама Клара. Эвальд Эмильевич раздевался не спеша и перед зеркалом. Когда совсем обнажился, полюбовался своим телом, и принялся гладить тесто, нежное и теплое, из которого получались великолепные пирожки с вишнями.
А тот угол можно было приглушить, и Ян приглушил его, и вся картина выплывала как бы из полумрака, как из полумрака выплывал великолепный голос Якунина, потому что свет рампы приглушили и Якунин как бы тонул в женщинах, женщинах на зеркальном полу. И все мчались куда-то по улице и пили коктейль “Кровавая Мэри” в баре центральной гостиницы, а Эвальд Эмильевич не пил, и ему не хотелось пить, а Ян все пил, и Яну хотелось пить и кричать:
- Возвышенные сволочи небес, вам азбуку безумия черчу я, как пистолет, заряженный цитатой из Лоэрамуса: гадючник женских задниц цветом роз сшибал апломб с хозяйственников хмурых, и я давил тела, как паровоз, работающий скалкой, как ваятель, с тестом!
Ян пыхтел в своих кровавых одеяниях, но не сбрасывал с себя пышногрудой красавицы, и уже Якунин плюхнулся на пол и повез свою избранницу, и Саврасов упал на колени, но повез не женщину, а гитару в черном футляре, как рюкзак на спине, и Эвальд Эмильевич встал на колени, и голая Клара села на него мягким тестом, и он возил ее по просторной бане под струями дождя, не понимая, почему калитка оказалась около шиповника, а шиповник около калитки.
Во сне он продирался, проламывался, процарапывался через дикие заросли благоухающего розовым запахом шиповника, куда-то долго проламывался, потому что ему было страшно от преследовавших его собак, на которых восседали обнаженные женщины, погонявшие визгами собак, чтобы те двигались быстрее, но, как это бывает во сне, все стояли на месте, как прибитые к земле гвоздями, порыв убегания через заросли шиповника у Эвальда Эмильевича был огромен, и у женщин порыв был огромен, но двинуться было невозможно, и от этого было еще страшнее - почему же ноги не двигаются? - и сквозил в душе ответ, что шиповник поймал тебя, сволочен!
А ты еще устроился около шиповника со своим деревянным пением из гениального композитора Пита Питца, рыжей бестии, с хвостом лохматым, как у лисы, бегущей за Цербером, на котором сидит тесто, посыпанное мукой, чтобы не прилипало к рукам, которые мнут, тискают женский зад, такой мягкий и тепло-прохладный, как и белая, округлая, тяжелая грудь, свисающая виноградом, зрелым-перезрелым, на который с вожделением поглядывают все зрители художественной выставки в Морском центре, через окна которого слышен шум моря.
Около круглой кирпичной водонапорной башни Эвальд Эмильевич лежал в задумчивости, подперев голову ладонями, и смотрел вдаль. Ему казалось, что он видел море, эту шарообразную воду, эту воду, отражающую небо, эту воду на шаре или шар, состоящий из воды. Сначала воздух заполняет пустоты, потом вода заполняет пустоты и вытесняет воздух, который и в домах - воздух. Нет улицы, есть дома в линию, а между ними пустота, которая называется улицей, пустота с покрытием, можно сказать, стена, лежащая на земле. Стена, стоящая вертикально, есть ограждение от пустоты внешней. Люди отгораживаются от пустоты внешней, чтобы создать пустоту внутреннюю. Дома - это внутренняя пустота, где должен двигаться Эвальд Эмильевич, в свою очередь, напоминающий живой дом, потому что в нем много пустоты, живые стены тела, пища, входящая в пустоты желудка, кости черепа, череп костяной, всасывающий в себя видимое море у водонапорной башни из красного кирпича, всасывающий предметы мира, картины мира, сменяющиеся с быстротой ветра, набегающего на вершины сосен, растущих на песке взморья, удаляющегося на десять лет назад и на десять лет вперед, на сотню лет назад, до жизни Эвальда Эмильевича, на сотню лет вперед, после жизни Эвальда Эмильевича, живущего сейчас, и десять, и сто, и тысячу, и до истории лет назад-вперед, потому что всасывающая пустота его души огромна, она втягивает без всякой связи и последовательности все вещи мира и все вещи о вещах мира.
У калитки с шиповником сидел на табурете Якунин, похожий на грузчика своим мощным торсом, и пел арии Шенделя, Бродса, Иловайкиса, пел тем натужным, деревянным голосом, каким поют все без исключения ученики консерватории, потому что ученики закованы в ошейники правил, которыми убивается всякое живое искусство, дающееся певцу свыше. Эвальд Эмильевич перестал слушать Якунина, встал, пошел по дорожке, закурил, внутренне радуясь тому, что он лелеет свою первозданность, отбывает номер в художественном училище, только отбывает номер, потому что в советской стране необходим диплом, клеймо, свидетельство, потому что первородный талант здесь ничто, фикция, пустота. О, эти тупорылые коммунисты с дипломами, заполонившие все пустоты домов с вывесками: консерватория, лаборатория, история!
- В колонну по четыре становись! Шагом марш! Левое плечо вперед! Запевай!
Со знаком “Гвардия” на груди гимнастерки, в тяжелых кирзовых сапогах Якунин во всю глотку запел, а что он запел - истории искусств неизвестно, как неизвестен никому тот фантом, который подавал команды, фантом, в арсенале которого было сорок три слова из всего многообразия русской лексики, среди которых двадцать три нецензурных, и три лычки на погонах!
- Ахтунг!
Мимо домов бюргеров, булочников и колбасников в черной шляпе с тростью идет Эвальд Эмильевич, рядом с ним идет Якунин и говорит:
- Хочу создать небывшее! Никогда, никто не видел такого, что я создам!
- У, сволочен! Да ты, я вижу, кое-что начинаешь понимать в искусстве. Нужна тонкая линия, которую ты выскребаешь скальпелем на засохшей краске холста! Выскреби свою линию!
Эвальд Эмильевич поднимает трость, старенькая “Победа” тормозит, останавливается, шофер соглашается подвезти.
Якунин восхищается советским нерусским краем, хорошо бы восхищаться испанской социалистической республикой и всеми остальными советскими социалистическими, включая южно-африканскую советскую социалистическую республику. Асфальт, как полоска моря, отражает голубое небо и стремительно убегает назад. Мелькают деревья, поля, стога сена, мелькают городки с тротуарами, с металлическими оградами, с шиповником у калитки, с острошпильными соборами, с упитанными коровами.
- Дальше мне направо, - говорит шофер.
Эвальд Эмильевич отрывает талончик из книжечки, говорит:
- Это вам в знак благодарности. Автостоп!
Водитель доволен. Набрав несколько таких талончиков, он получит приз в устроенной нерусской советской социалистической игре под дивным названием “Автостоп”.
Черная шляпа и трость забываются и уезжают на заднем сиденье “Победы”, но Эвальд Эмильевич не грустит, он кладет руку на плечо Якунину, они идут по шоссе, и Эвальд Эмильевич неповторимым своим голосом, отпущенным ему свыше, поет:

Вот асфальтируют вселенную
И мельница шумит,
И бабочкою пленною
Мир в паутине спит...

Эвальд Эмильевич останавливается у речушки, протекающей под мостом, спускается к воде, садится на траву. Жужжат мухи и пчелы, как будто они только что слышали песню, которую пел Эвальд Эмильевич, потому что их жужжание продолжает мелодию песни. Эвальд Эмильевич снимает туфли, затем носки и принимается стирать их в воде, сказав:
- Нужно помыть носки, чтобы ногам веселее шагалось. Нам еще идти километра три.
Якунин следует совету Эвальда Эмильевича, снимает и стирает свои носки, потом бродит вместе с Эвальдом Эмильевичем по воде, ощушая ее прохладу ступнями. У реки расстилается рыжеющее поле. В душе у Эвальда Эмильевича звучит мелодия еще ненаписанного романса, который он предчувствует и надеется, что Пит Питц этот романс напишет, потому что смутное ощущение нового произведения рождается не в душе композитора, а в душе исполнителя, который и является, по мысли Эвальда Эмильевича, настоящим творцом, подобно тому, как истинным творцом становится читатель текста, а не тот, кто этот текст выращивал и увязывал в снопы, которые в скором времени появятся на рыжеющем поле, которое чудесным образом внесло волнение в душу Эвальда Эмильевича, почувствовавшего зарождение новой мелодии у не знакомого ему лично далекого композитора Пита Питца.
- Я бы хотел совсем удалиться от жизни, - сказал Якунин. - Удалиться от серых будней, от людей бесталанных, запродавших себя государству. Эти люди не понимают, для чего и почему они живут. Они ходят на свои заводы с послушностью стада, идущего на бойню. Я завидую тебе, Эвальд, потому что ты живешь, как мелодия нового произведения Питца, которое он скоро напишет.
Эвальд Эмильевич с улыбкой взглянул на Якунина, сказал:
- Похвально. Только творец может пожертвовать государственной службой, быть вдохновенным тунеядцем советской системы, то есть творить вопреки установкам, творить то, что ему хочется самому в данную минуту. Нельзя быть вчерашним, нужно быть завтрашним, с предчувствуемой нотой дальних торжеств!
Якунин, глядя на рыжее поле, запел:

У женщины полей в душе печаль,
Мы пожинаем времени колосья,
И женщина, как выгнутая сталь
Серпа серпов, над мужем серп заносит...

Ян сидел на корточках у дерева, слушал пение Эвальда Эмильевича, и это пение погружало его в заоблачный транс, когда казалось, что он не нарисовал ни одного холста, что он ничего в жизни не сделал, и Яну вдруг стало страшно. Он смахнул со щеки слезу, внезапно скатившуюся из повлажневшего глаза, встал, подошел к чистому, только что натянутому холсту и принялся рисовать свой глаз, который захотел плакать, который отказывался видеть все созданное Яном за пятьдесят лет творчества, уходящего куда-то в неизвестность.
- Куда уходит творчество, сволочены! - закричал Ян. - Кто знает о существовании моих холстов?!
- Знаем, - сказал Эвальд Эмильевич и надел черную шляпу.
- Ты знаешь, - усмехнулся Ян. - Но ты - никто! Ты - это я, сволочен!
- Знаем, - тихо пробасил Якунин.
- Это не имеет никакого значения! - сказал с чувством Ян, - Не имеет значения, сволочен, потому что дальние не знают обо мне. То есть я хочу сказать, что я не знаю дальних, которые знают обо мне, но я твердо знаю, что дальние меня не знают, а если и знают, то не сообщают мне об этом. Нет никакой обратной связи. Мир - это провал памяти. Я ваял свои холсты с чувством одержимого, которому очень хочется прославиться. Я хотел прославиться. Но прославился ли я? О, это вопрос вопросов, сволочены! Я подыхал с похмелья, и никто, никто - ни дальние, ни ближние - не приходил помочь, поставить бутылку для поправки здоровья. Я собираю волю в кулак и сам бегу по улицам в поисках похмелки. Я бегу, знаю, что на меня кивают бюргеры и колбасники с чувством превосходства, говорят, что вот, мол, побежал сумасшедший художник, художник-пропойца. И все! Вот чего я добился в поисках славы. Кто-то, быть может, меня и вспомнит на мгновение или у холста в музее остановится, похвалит и забудет, тут же забудет, как перейдет к следующему холсту!
Ян тряхнул головой, седые волосы упади на лоб, он их откинул рукой назад, встал и пошел умываться в речушке. Вода была прохладна, потому что она вытекала из леса, который был с противоположной стороны шоссе. Ян набирал воду в ладони и склонял лицо в них, а не подносил ладони к лицу, затем вдруг быстро разделся догола и плюхнулся в мелкую речушку. Плыть здесь было невозможно, но лежать на чистом песке дна очень удобно, слишком удобно лежать и чувствовать, как все вокруг холодеет - и голубое бездонное небо, и насыпь шоссе, и лес с той стороны, но главным образом тело, в котором все от прохлады как бы насторожилось, сжалось и хотело взвизгнуть радостно от минутной победы над жарой.
Клара тронула Яна за плечо, он открыл глаза, удивился и тут же вскочил, не стесняясь своей старческой наготы.
Клара, оказывается, тоже была голой.
- Я тебя вывезу, - сказала она и встала на четвереньки.
Ян сел на ее спину, и она повезла его по зеркальному полу к недавно начатой картине, где Эвальд Эмильевич сидел в черной шляпе и с тростью у калитки, возле которой рос великолепный шиповник с очень крупными цветами, сущими розами!
От шоссе уходила дорога, вымощенная булыжником, это была очень старая дорога, и она вывела путников к мельнице. Огромное колесо вращалось от водяного потока, чавкало, поскуливало, как собака, на которой сидела укрытая вуалью обнаженная пышная Клара. Колесо медленно вращалось, напоминая о вечности. Мельница находилась в лесу. Здесь стояли одноэтажные каменные хозяйственные постройки, между которыми пролегали каменные дорожки, вдоль которых росли флоксы и другие цветы без известных названий, они, разумеется, имели названия, но Якунин этих названий не знал. Он восхищался архитектурной планировкой мельницы, восхищался огромным колесом мельницы, восхищался падающей с лопастей колеса водой. Он смотрел на лопасть, смотрел на то, как она медленно поднималась в небо, как с нее падала вода, и ему казалось, что он сам поднимается в небо, и ему было страшно, что он сейчас упадет в пучину вод, как падает в черную воду голубая вода с неба колеса
У металлического забора, на тротуаре, стоял белолобый упитанный теленок, его влажный нос поблескивал. Теленок лизнул своим языком-лопатой руку Якунина, было влажно и щекотно. И этого теленка хотел поместить возле мельницы Якунин на огромном холсте, не такого точно теленка, но что-то вроде теленка, потому что Якунин не был реалистом, как не были реалистами ни Ян, ни Эвальд Эмильевич, ни Клара, потому что реализм напоминал Якунину тоскливую жизнь московских подвалов, где он провел свое детство, родившись в семье слесаря, выходца из глухой вологодской деревни, в которой не было мельницы, в которой не было тротуаров, в которой не было туалетов, в которой не было каменных домов, в которой не было средневековой мельницы, в которой не было, не было, не было... Трава полынь была и крапивы вдосталь.
Якунин не был знаком с Эвальдом Эмильевичем до встречи у куста шиповника, который благоухал великолепными цветами у калитки. Якунин уже пел свою песню ухода от тяжелых людей московских подвалов и русских деревень. Якунину было страшно, что он останется с темными людьми, которые не делают каменных дорожек, не строят каменных домов, каменных мельниц с огромными красивыми вечными колесами.
Ян пригвоздил Якунина взглядом к стене мельницы, выдавил из тюбика краску на его грудь и надел на него вышитую парадную русскую рубаху, чтобы подчеркнуть русскость Якунина, и сказал:
- Ты в Европу хочешь, которую ты затоптал?! Сиди в грязи своих деревень и помни цитату: “Дрожащие огни печальных деревень”! Помни эту великую строчку о России и трепещи!
- Я трепещу от страха быть в этих печальных деревнях! - воскликнул Якунин, и на его скуластом простонародном лице показались слезы. Он медленно вышел на авансцену, свет погас, лишь яркий луч прожектора выхватывал из тьмы лицо Якунина. Якунин гениально запел:

Дрожащие огни печальных деревень...

Зал плакал от всемирно-исторической скорби по России, которая не построила в деревнях тротуаров, не построила туалетов со сливными бачками, не трудилась в средние века, лежала на грязной печи и едва прокармливала себя.

Дрожащие огни печальннх деревень...

Зажглись уличные фонари на мельнице, в столовой за огромным средневековым столом подали ужин - молочный суп с овощами. Якунин не мог предположить, что овощи можно варить в молоке, с опаской стал пробовать, распробовал, мигом съел тарелку и попросил добавки.
Совмещение разноязыких лиц в пространстве истории. Из-за присутствия Якунина, ученика консерватории, из-за уважения к нему все говорили по-русски. А потом, где-то в уголке, тараторили по-своему очень смешно, но Якунину нравилось звучание другой речи, которой он не понимал, и ему казалась эта речь кукольной, ненастоящей, потому что настоящим для него был только русский язык. Так рядом жили и так по-разному говорили народы. Почему? За столом сидели студентки художественного училища, в котором учился Эвальд Эмильевич, и конечно - юная Клара. И другая, которая сразу же приглянулась Якунину, Линда, а потом до страха смутила его тем - и это обнаружилось тогда, когда она встала из-за стола, - что была хрома, одна нога у нее была тонкая и как бы сухая.
И Ян понял, выдавливая краску из тюбика на холст, что в этой композиции фигур должна быть Хромоножка, разумеется, где-то между Эвальдом Эмильевичем в своей черной шляпе и с тростью, между обнаженной Кларой, этим превосходным тестом на спине Цербера, и Якуниным в русской рубахе, стоящим на авансцене и поющим:

Дрожащие огни печальных деревень...

Зачем же Якунину нужно было ласкать Хромоножку до того, чтобы она забеременела? Для того, чтобы появился маленький Эвальд Эмильевич, этот чудо-ребенок, этот вундеркинд, ходящий по улицам с пяти лет в черной шляпе и с тростью мимо лавок колбасников и булочников. О, певец Эмилий Якунин, изменивший России, бросивший свою печальную деревню с дрожащими огнями!
- Я не Эмилий, - сказал Якунин. - Я - Василий!
- О, да! Ты Василий! - воскликнул Эвальд Эмильевич и продолжил: - Но ты же мог быть моим отцом, фортепьяниссимо! Ты пришел на хутор Валитес тогда, когда меня не было! А моя мать была хромоножка!
Ян с сумасшедшей улыбкой смотрел на свой новый холст, не понимая, что он делает, что он рисует, кого он изображает. Материал человеческих тел бесконечен. Но не тела должны быть на картине, а трепещущие души. Как изобразить душу, какой тюбик взять?
Ян бормотал, бегая с тюбиками по мастерской и воровато поглядывая на холст:
- О, эти маленькие Эвальды Эмильевичи, они с пяти лет носят черные шляпы и ходят с тростью, маленькие гении, маленькие Эвальды, маленькие Христы, маленькие Василии... Все маленькие! - усилил голос Ян. - Но как только они подрастают, вся их гениальность проваливается в пустоту, они быстро стареют и лысеют, ходят по улицам в черных шляпах и приветствуют всех и вся: встречных, поперечных, милиционеров, дворовых собак, пивные ларьки, столбы и деревья, потому что я знаю наверняка: кто окончил спецшколу с золотой медалью, тот самый бездарный среди живущих и того ждет умопомешательство!
- Сам ты сумасшедший!- крикнул Эвальд Эмильевич с картины, развернулся и исчез.
Эвальд Эмильевич полез по приставной лестнице на сеновал в каменной конюшне. Фыркали в денниках красивые и крепкие лошади. На сеновале легли студентки, Хромоножка и Якунин. До умопомрачения пахло сухими травами. Эвальд Эмильевич прижался к Кларе, а Якунин обнял тишайшую Хромоножку. Когда солнце заходит, то темнеет, и люди ложатся спать, их мозг без солнечной энергии, животворящей и всесильной, засыпает, и если завтра утром солнце не появится, то человек умрет, потому что если завтра не будет солнца, то его уже не будет никогда, как если бы прекратила свое существование речушка и колесо могучей мельницы остановилось, так бы и земля остановилась, не вращалась, и мозг бы человеческий без вращения внутренних колес не вращался, не струился, не пульсировал, потому что все на этом всемирно-историческом холсте вращается, пульсирует, искривляется синусоидой, вспыхивает, искрится, чтобы сработало зажигание двигателя жизни.
В темноте, пропитанной влажноватой прохладой, колесо продолжало тяжело вращаться, хлюпая и чавкая, как корова чавкает травой, как трава потрескивает, высыхая, как кузнечики потрескивают в темноте, как темнота постанывает в лесу, как лес превращается в лешего, как всё превращается в ничто, как ничто становится всем, что видит глаз и слышит ухо, и чувствует душа, и трепещет сердце, и начинается волнение, волнение всего существа, и все существо наполняется страхом, потому что страшно вращается огромное колесо, со страшной высоты падает с шумом вода, вращается колесо, вращается, вода толкает лопасти колеса, вода поворачивает колесо, вращает колесо, и только поэтому вращается земля и наступает утро полоской зари.
На завтрак вам предлагается душистое молоко из-под коровы, горячий хлеб из печи, с красной корочкой, которая нежно хрустит на зубах при свете лениво поднимающегося солнца, под жужжание мух и пчел, под вечный шум мельничного колеса, которое продолжает вращаться и днем и ночью, потому что не пересыхают реки, не останавливается в своем движении земля, не остывает солнце. И на маленького Эвальда Эмильевича Хромоножка надевает маленькие деревянные башмаки, и он стучит этими башмаками по тротуару хутора, идет по тротуару нерусской деревни в черной шляпе и с тростью, идет в деревянных башмаках по улице, которая упирается, которая выходит, упираясь в море, так бы и идти в деревянных маленьких башмаках по морю, голубому морю, очень прозрачно-голубому морю. Если даны понятные цвета: голубой - небо, море; зеленый - травы, деревья; черный - шляпа, лакированные туфли,- то что еще требуется? Солнце? Но вы знаете, какого цвета солнце. Это только Ян, седовласый, беззубый сумасшедший, не знает. У него и черный цвет излучает свет, если Ян этого захочет.
Но Эвальд Эмильевич - не Ян! Эвальд Эмильевич отпивает из хрустального огромного кубка глоток холодного белого сухого вина и смотрит на сухое дерево, подпирающее потолок в его мастерской, смотрит на чучело куропатки, на сук сухого дерева, где сидит куропатка, затем подходит к холсту, на котором вращается колесо, огромное колесо, и начинает рисовать Яна, обмотанного красной атласной шторой, возле этого немыслимого колеса. Эвальд Эмильевич выдавливает краску из тюбиков на холст, Эвальд Эмильевич весь перепачкан красками, он сам - краска. Эвальд Эмильевич рисует и напевает:
Маленького Эвальда водили
В деревянном море кораблем,
Маленькие девочки любили
Наслаждаться в жаркий полдень льдом...

Когда краска затвердеет, Эвальд Эмильевич покроет холст лаком, и вся композиция приобретет старинную, как у голландцев, глубину, полумрак, коричневато-золотистые тона, и мы увидим вращающееся колесо человеческих жизней, и мы будем знать, что это нам изобразил Эвальд Эмильевич, который, пока рисовал, все думал о том, как воспримут его новый холст ценители, потому что на простых зрителей Эвальд Эмильевич не ориентировался, он шел прямо на ценителей, которые теперь ценили то, что ни на что не похоже. Это великая школа - разучиться рисовать с натуры! Ты должен рисовать так, чтобы ничего похожего на жизнь на твоем холсте не было. В худшем случае рисуй просто крестики и нолики, но только не портрет, похожий на оригинал! Сходствами занимается фотоаппарат.
Эвальд Эмильевич картиной вращающегося колеса восхищался и спрашивал у Якунина:
- Такого не было, сволочен?
- Я не помню, чтобы у кого-нибудь подобное было, - отвечал Якунин, допивая парное молоко.
Хромоножка с тихой улыбкой поглядывала на него, как будто хотела сказать, чтобы Якунин оставался с нею вечно, но зачем Якунину хромая жена? Он сказал, что вернется, и исчез навсегда с мельницы вместе с Эвальдом Эмильевичем. Они шли по шоссе, голосовали, какой-то старый “Москвич” подвез их до гостиницы в старом городе, который напоминал все старые немецкие города, с каменными домами, тротуарами на узких улицах, с железными оградами, с лавками булочников и колбасников. Гостиница походила на немецкую казарму, все в линию! Спали на жестких койках. Утром пошли в музей у башни, которая возвышалась над городом. В музее висели картины Яна: полет красочных линий, то корабли, то бегущие куда-то люди, то птицы, то обнаженные, ползающие по зеркальному полу.
- Чтобы выразить свою душу, - сказал Ян, - нужно быть полнейшим идиотом! Только идиоты способны сказать что-то новое в искусстве, в котором все места давным-давно заняты!
- Мы - гении! Да, мы с тобой, Ян, гении! - сказал Якунин.
Ян сидел, привалившись спиной к стене, на корточках. Ян сказал:
- Эвальд гениальнее тебя, Василий!
Якунин немного обиделся, что мэтр не назвал его гением, но Якунин знал, что гении всегда молотят всякую чепуху. Но, что странно, их чепуха становится аксиомой для смертных ценителей.
Ян свернул афишу Якунина в трубочку и посмотрел на вошедших Эвальда Эмильевича и Клару. Он смотрел в свернутую афишу, как в подзорную трубу. Ему нравилось так смотреть на мир. Все постороннее он отсекал этим отверстием, как рамой холста.
- Вы гениально исполнили партию Айкиндера! - сказала Клара, протягивая руку Якунину.
Тот склонился и поцеловал эту руку.
- Польщен! - сказал Якунин. - Мне эта партия далась с таким трудом! Этот Пит Питц, пишет так сложно, с такими модуляциями!
- Превосходно! - воскликнул Эвальд Эмильевич, пожимая руку Якунину.
Саврасов, выпив банку холодного пива, тронул струны гитары, но звукорежиссер тут же сделал ему через микрофон замечание:
- У вас одна струна дребезжит!
Эвальд Эмильевич с Саврасовым сидели в студии радио, за стеклом, Якунин находился вместе со звукорежиссером у пульта, редакторша Белла, худющая ценительница, недовольно вздыхала, мол, кого это привели?! Эвальд Эмильевич запел очередной романс. Голос его звучал постно, и Якунин понял, что все записанное никуда не годится. То, что хорошо для застолий, то не подходит для радио. Создавалось такое впечатление, что в Эвальда Эмильевича всадили чужой, мертвый, механический голос.
Но этот же голос оживал около калитки, где рос шиповник, звучал великолепно, даже трогательно. Якунин с удовольствием слушал и потом и сам спел, но в этот раз его голос годился только для радио, то есть был инородным здесь, возле буйно цветущего шиповника. Всему нужна своя атмосфера. Каждая вещь должна знать свое единственное место в пространстве. Это место есть для каждой вещи, и как только это место находится, вещь вдруг вспыхивает и начинает светиться. Чтобы найти свое место, бывает мало целой жизни, а сама жизнь и дана для того, чтобы отыскать это единственно возможное место. Вот и хаотично снуют все вещи и лики, человеки и собаки, пчелы и змеи, листья и чучела куропаток. Глаза художника - это рамка, рамка должна выхватить из жизни то, что наиболее полно отразит, выразит, запечатлеет тревожную душу художника.
- Саврасов, грачи прилетели? - спросил Ян, дрожа с похмелья, дрожа всем телом, мелко-мелко, так что скулы сводило.
Саврасов быстренько извлек из черного гитарного футляра бутылку и стакан, налил, поднес Яну.
Ян жадно и торопливо выпил.
- Прилетели все грачи, милостивый государь! - усмехнулся Саврасов, с сочувствием глядя на Яна.
Эвальд Эмильевич почувствовал себя хорошо, поставил кубок с вином на письменный стол и задумчиво уставился в окно. Он думал ни о чем и вроде бы обо всем. Состояние тоски разливалось по всему телу, жуткой тоски, вызванной полным непониманием происходящего. Для чего он прожил шестьдесят лет? И была ли жизнь? С пятилетнего возраста он носит черную шляпу и ходит с тростью, чтобы по одному этому виду все знали, что вот идет великий художник, гений, на которого все должны смотреть с открытыми ртами, поклоняться ему и преклоняться перед ним, говорить о нем с восхищением, как о небожителе, как о внеземном существе, потому что Эвальд Эмильевич не такой, как все, избранный, единственный, царственный, королевский, датский, библейский. Сколько холстов он изготовил за свою длинную жизнь! Но где эти холсты? Многие ушли на Запад, за валюту, которая проедена. Где эти картины? Где эти чудесные Яны Саврасовичи с Кларой между ними в коричневато-золотистых тонах, затемненные и углубленные лаком под старых голландцев? В чем опора жизни художника?
- В черной шляпе и в трости! - воскликнул Якунин и вернул умчавшуюся “Победу”, чтобы забрать с заднего сиденья и шляпу и трость. Якунин запел:

Мне ли гнушаться черной работы?
Улицам, где асфальт во всю ширь пылится,
Кричу задиристо: “Вот я -
С картофельною ботвой в петлице!”

Тоска немного отпустила Эвальда Эмильевича, потому что он почувствовал запах дымящегося асфальта, и вдруг огромное мельничное колесо превратилось в тяжелый каток, сталисто-серое колесо укатывало асфальт в районе Гертрудинской улицы. Саврасов с гитарой шел в синем дыму возле катка и играл гимн асфальту, которым закатывались живая земля и трава на ней, но эту зелень начинаешь замечать только тогда, когда есть асфальт, который подчеркивает зелень и по которому очень приятно и удобно ходить, разглядывая зелень по бокам асфальтовой дорожки, во всех лесах нужно проложить асфальтовые дорожки, во всех полях нужно проложить асфальтовые дорожки, чтобы можно было в плохую погоду безбоязненно ходить в полях и в лесах по асфальтовым дорожкам.
- Клара, ты сварила молочный суп с овощами?
- Да, Эвальд, я сварила молочный суп со свежими овощами.
Эвальд Эмильевич, в черной шляпе и с тростью, взял под руку Клару, и они направились по узкой улице, которую недавно заасфальтировали заново, в собор. Они сели на скамейку, и вдруг где-то под высокими ребрами потолка собора зазвучал орган, и в груди как будто заиграл орган, все позвонки и ребра завибрировали, а потом по залу собора разнесся богатый голос Василия Якунина:

Трепещет власть земная под крестом,
Мария-дева с маленьким Христом,
Ей сатана грозит стальным перстом,
А ей не страшно в облике простом...

Эвальд Эмильевич оглядывается по сторонам и всем кивает, кивает” приветствует, но никто его не знает, но он продолжает приветствовать, тогда Клара крепко сжимает его руку, и Эвальд Эмильевич перестает приветствовать, вонзает свой безумный взгляд в золотистые трубы органа и слушает, но через минуту ему начинает казаться, что кто-то обиделся, что Эвальд Эмильевич не поприветствовал их, и он вновь начинает отвешивать поклоны по сторонам.
- Да перестаньте вы наконец вертеться! - слышится раздраженный голос сзади.
От испуга Эвальд Эмильевич втягивает голову в плечи и затихает. Клара очень крепко сжимает его руку, так что рука затекла, окаменела, и как будто сам Эвальд Эмильевич окаменел.
После концерта в соборе Эвальд Эмильевич ведет под руку Клару домой. Эвальд Эмильевич то и дело приподнимает шляпу, приветствуя встречных-поперечных, но на это уже Клара не обращает внимания. Эвальду Эмильевичу нужно скорее добраться до тюбиков.
- Меня никто не узнаёт!- жалуется Кларе Эвальд Эмильевич и сворачивает к калитке, у которой растет столь милый сердцу Эвальда Эмильевича шиповник.
Солнце уже опустилось низко. Самое время петь.
Эвальд Эмильевич садится на табурет около шиповника, напротив садится с гитарой Саврасов, только что вернувшийся из пивной. Гитара мелодично играет вступление к арии Айкиндера из оперы Пита Питца “Цкоинеада”. Колбасники и булочники приходят в восхищение от пения Эвальда Эмильевича. Хотя седовласому и беззубому Эвальду Эмильевичу петь трудно, но он поет всем существом своим, всею душою, кивая то в одну сторону, то в другую, с улыбкой, радуясь каждому слушателю, как ребенок.
Шире широкого звучит голос Эвальда Эмильевича, гениального певца тюбиков всех веков и народов. Время от времени он делает паузы и как бы восхищается тишиной, которую тут же разрывает своим мощным голосом, который уже не принадлежит ему, а словно звучит с небес, для всех землян. Так велик Эвальд Эмильевич. Он это знает, поэтому держится всегда строго и несколько чопорно. Он понимает, что только так нужно держаться художнику, только в черной шляпе и с тростью.
Эвальд Эмильевич медленно протянул белые, в краске, пальцы к тяжелому хрустальному кубку, взял его, поднес к губам и не спеша отпил несколько глотков. Взгляд его тяжелых глаз остановился на чучеле куропатки. Затем взгляд перешел на флоксы за окном, аромат которых струился в мастерскую через открытое окно.
Пришла телеграмма из ЦК ВЛКСМ с приглашением молодого художника Эвальда Штракса на всесоюзное совещание в Дом творчества Сенеж.
- Сволочены! Узнают всесоюзную известность Эвальда Эмильевича!
Приехавшие художники были одеты кто во что, лишь Эвальд Эмильевич был в черной шляпе и с тростью. Длинные волосы, еще не седые, очень длинные волосы, какие и подобает носить художникам, развевались на ветру из-под шляпы. Эвальд Эмильевич был принят как советский иностранец, он мудро и несколько заумно рассуждал в кругу молодых московских художников о сущности живописи, называя почему-то живопись “ваянием”.
- Я ваяю холсты в полумраке, при свете свечей, - говорил он. И все на его лице как бы видели море, янтарь и свечи, разумеется, под звуки органа, потому что его лицо было на огромном автопортрете, лицо, мало напоминающее Эвальда Эмильевича, вытянутое и искривленное, но море, янтарь и свечи на этом лице присутствовали. Ни одного конъюнктурного политического мотива не было в живописи Эвальда Эмильевича. Советским иностранцам делалось послабление. Зато на холстах Якунина реализмом сияли метростроевцы с бицепсами штангистов.
- Я тоже так могу работать, как ты, - сказал Якунин Эвальду Эмильевичу.
- Почему же не работаешь?
- Не выставишься.
- Я выставляюсь, - сказал Эвальд Эмильевич.
- У вас на всю республику десять художников! - воскликнул Якунин.
И они для полного знакомства пошли в деревню за водкой. Водки в сельпо не оказалось, но был армянский коньяк. Сначала выпили под березкой недалеко от сельпо.
- Я из простой, плебейской семьи, - с горечью в голосе сказал Якунин. - Не хватает культуры. Как только я увидел твои великолепные холсты, так сразу понял, что мои работы - говно!
- Нельзя рисовать похоже, - задумчиво проговорил Эвальд Эмильевич, снимая шляпу. - Художник - это творец невидимого, то есть того, что никто не видит. Все вещи переплавляются в его душе, и на холст выливаются фантазмы! У меня нет мазка, я борюсь с перспективой, я изгоняю внешний мир из своих работ. Мой мир на холсте это только мой мир! Только я властелин своего мира.
Якунин привалился спиной к березе, а Эвальд Эмильевич запел:

Ну, ладно, пошли
На твою верхотуру,
Где пахнет курами в коридоре.
Будем сидеть всю ночь
На полу на старой твоей шинели -
Пятна крови, как краска, на ней затвердели.

- В немецкой казарме мы спали на соседних койках, служа в одной армии, - закончив песню, сказал Эвальд Эмильевич.
- А теперь мы живем в разных странах, - сказал Якунин и продолжил: - Ты делаешь вид, что не знаешь меня.
- Это ты сделал вид, что не знаешь меня, когда я пел у куста шиповника, - сказал Эвальд Эмильевич.
- Я пел в хоре дворца пионеров Свердловского района города Москвы, - сказал Якунин, - и допелся до собственного оперного театра, но, чтобы этот театр появился, нужно было признать тебя, Эвальд Эмильевич, иностранцем.
- Я с пяти лет ездил на троллейбусе через Даугаву в дворец пионеров имени Красных латышских стрелков, чтобы стать знаменитым нью-йоркским художником, - сказал Эвальд Эмильевич. - Для этого нужно было развестись с Россией, то есть с тобой, Василий.
- Да, - вздохнул Якунин.
- Откуда ты привез Хромоножку? - спросил Эвальд Эмильевич.
- Из гарнизона, - сказал Якунин. - Я никогда не был в Латвии, никогда не был за границей, потому что уже тогда считал твою родину заграницей! Хромоножка преподавала музыку офицерским детям, и мне она аккомпанировала. Она была дочерью командира части истребителей. Ты помнишь, Эвальд, у них были истребители какие-то, уже забыл, а у нас были разведчики, это я помню, самолеты-шпионы, и ты, Эвальд, был дешифровщиком, с нами еще два еврея служили, которые теперь тоже иностранцы, один за Израиль воевать будет, другой - за Францию. Итак, в новой войне мы будем воевать друг против друга.
- Воевать мы не будем, - сказал Эвальд Эмильевич, прикладываясь к хрустальному кубку и глядя на флоксы, - потому что мы уже старики, глубокие старики.
- Ты демобилизовался раньше меня на год, - сказал Якунин. - Я очень скучал по тебе, а ты писал мне, что уже выставляешься и что ждешь меня в гости, как я дембельнусь. Мне было тоскливо, и меня тянуло к Хромоножке, она играла на рояле, я пел. Я пел и ласкал ее, но не более. Потом повез ее сразу к тебе а ты сказал, что я с ума сошел. Я действительно сошел с ума, лег с ней в постель у тебя в мастерской. На другой день по твоему настоянию проводил ее на вокзал и отправил восвояси, отрезал, выбросил из сердца навсегда.
- Но она не выбросилась из сердца? - спросил Эвальд Эмильевич.
- Нет, - вздохнул Якунин. - Она осталась в сердце.
Чучело куропатки на суку сухого дерева ожило, куропатка взмахнула крыльями и сделала несколько кругов по мастерской. Эвальда Эмильевича это не смутило, потому что он думал о Хромоножке, которая попала на пять или шесть его холстов и убыла с этими холстами в Данию, ЮАР, Израиль, Японию и еще куда-то, а сам Эвальд Эмильевич прибыл в Нью-Йорк, построил улочку Риги в его пригороде, ходит в шляпе и с тростью и раскланивается со всеми, а эти все считают его сумасшедшим русским художником, хотя это не соответствует действительности, потому что тут сплошные евреи и он один латыш.
Зато у него есть своя калитка и свой куст шиповника!
Саврасов сидит на табурете и бренчит на гитаре. Ему хорошо, Саврасову, он под хмельком, выпил десять банок пива и доволен, бренчит на гитаре. Эвальд Эмильевич останавливает это бренчание, которое ему порядком надоело, как заезженная пластинка, которую он ставил каждый вечер, когда к нему после дембеля нагрянул Якунин, ставил “Вальс юристов” Штрауса, на верхотуре, под крышей, там был скошенный потолок, подходящий к самому полу в том месте, где был брошен матрац, на котором спал Якунин, приехавший в Ригу без копейки денег, на что Эвальд Эмильевич обиделся, потому что у самого Эвальда Эмильевича не было денег и он частенько просто сбегал от Якунина, чтобы тот добывал себе пропитание самостоятельно. Эта верхотура принадлежала родителям Клары, которые на лето уехали в Булдури. Якунин не унывал, наскребал мелочь на маргарин, воровал за городом картошку ночью и ночью же жарил ее себе на электрической плитке.
Днем приходил Эвальд Эмильевич под руку с Кларой. У Клары всегда были сочно накрашены пухлые губы. Они водили Якунина по городу и всегда заводили в музей, где экспонировалось две маленькие акварельки Эвальда Эмильевича. Но это же был республиканский музей! И в нем висел Эвальд Эмильевич.
Эвальд Эмильевич свернул в трубочку афишу и посмотрел через отверстие на сталисто-серое колесо катка, который укатывал, как асфальт, время, укатывал все жизни, укатывал цветы и свечи, море и небо, бабочек и пчел, музыку и живопись. Не было ни одного холста, во время работы над которым он бы не волновал Эвальда Эмильевича. Потом Эвальд Эмильевич охладевал к сделанному холсту, приступал к следующему и вновь зажигался. От холста к холсту - это в сущности вся жизнь Эвальда Эмильевича, от песни к песне, от арии Айкиндера к арии Айкиндера, но уже другой, потому что у Пита Пица повторений не бывает.
Повторения бывают в уходах и в возвращениях домой, повторения, не поддающиеся учету, потому что почти каждый день Эвальд Эмильевич уходил из дому и каждый день, за редкими исключениями, возвращался домой, как будто в доме был сосредоточен весь смысл жизни - это когда возвращался домой, или этот смысл жизни находился вне дома - это когда он уходил из дому, причем и уходил, и возвращался с неким неоспоримым чувством необходимости этого действия (ухода-возвращения), хотя частенько шел туда-сюда совершенно машинально. Из этих повторений и состояла его жизнь. Итог, прямо можно сказать, малоутешительный. Разумеется, сюда стоит добавить еще такие повторения, как отбой и подъем. Это тоже нечто малообъяснимое в биологической сущности Эвальда Эмильевича. Зачем ему ложиться в кровать, если утром нужно вставать?
Но он встает утром, завтракает, тоже банально повторяясь изо дня в день, заглядывает в туалет, что тоже бесит банальностью ежедневных повторений, берет под руку Клару, надевает черную шляпу, берет трость и выходит на улицу, начиная раскланиваться со встречными прямо от цветущего шиповника, который, можно сказать, тоже повторяется и делает это потому, что он есть, просто растет себе, живет себе, цветет себе, как Эвальд Эмильевич, не анализируя это бесшабашное повторение, этот ежедневный плагиат действий, мыслей, отправлений, любви и ненависти.
В свое время, много тысяч повторений назад, Клара хотела, как и Эвальд Эмильевич, быть художником, училась на отделении книжной графики в полиграфическом институте в Москве, заочно, ездила из Риги в Москву на поезде на сессию, туда-сюда, потом в конечном итоге получила диплом и стала женой Эвальда Эмильевича, закончив на сем мечтания о художествах. Таким образом она умышленно выбила из конкурса при поступлении в полиграфинститут какого-нибудь будущего гения, прозанимала его место пять лет, при этом волнуясь на экзаменах, чтобы освоить с годами всего лишь любительское, домашнее производство свечей, правда, достаточно красивых, больших, с фактурным орнаментом, с этакими цветастыми бутончиками, ангелочками и птичками, свечей квадратных, круглых, шестигранных, в виде шара, сферы, красных, синих, зеленых, прочих, и всегда дарила эти свечи на дни рождения, просто друзьям, и знаменитым друзьям Эвальда Эмильевича. А что еще привезти из Риги? Скудный выбор: янтарь, свечи, бальзам. И вообще, что такое Латвия? Это запятая в очень длинной фразе человечества. Эвальд Эмильевич на карте ее найти не мог, как не мог в свое юное время найти себе невесту, кроме Клары. Кругом - русские!
- Я за ваших красных латышских стрелков перевешал бы всех латышей! - сильно запьянев, сказал Якунин, когда они сели с Эвальдом Эмильевичем у озера.
- А я бы всех русских свиней перестрелял в Риге! - не менее категорично возразил Эвальд Эмильевич, откупоривая четвертую бутылку коньяка. - Эти русские свиньи превратили Ригу в свинарник!
- Ты не путай одно с другим, - сказал Якунин. - Красные латышские стрелки перебили всю русскую белую кость. Значит, свиньями были именно латыши, грязными свиньями, тупыми, как Домский собор, тупые, мстительные, из своих куркульских хуторов. Да вы сообща-то жить не умеете, куркули! - крикнул Якунин. - Чем меньше нация, тем говнистее!
- А чем больше нация, тем говнистее вдвойне! - парировал Эвальд Эмильевич и налил коричневой жидкости в стаканы.
Выпили. Помолчали.
- Нет, ты меня опять не так понял, - сказал Якунин. - Я от своих русских свиней сам убегаю, стесняюсь их, хочу совершенствоваться, читать, быть культурным, самому быть художником... А стрелки твои уничтожали таких, как я, стремящихся к высотам человеческой культуры.
Они встали и пошли от озера краем леса мимо деревни. У забора сидели и выпивали деревенские мужики в телогрейках и в зимних шапках. Один из них, в синей телогрейке, с белыми ресницами и бровями, поднялся, подошел к Якунину и попросил закурить. Якунин в какой-то ненависти к всемирно-историческому, русско-латышско-хохляцко-прочему плебейству, с размаху кулаком сильно ударил спросившего в зубы и, не оглядываясь быстро, пошел дальше. Мужик упал. Эвальд Эмильевич в испуге ускорил шаг за Якуниным, оглянулся, не бросятся ли мужики за ними, но те, видимо, от пьянства не в силах были подняться. Якунин молча и зло шагал впереди, Эвальд Эмильевич догнал его, со злостью спросил:
- Зачем ты его ударил?!
- Чтобы не попадался под ноги! Ты же сам хочешь таких русских свиней перестрелять в Риге!
- Зачем ты его ударил? - машинально повторил Эвальд Эмильевич.
- Я объяснил тебе.
- Зачем ты его ударил?! - вошел в какой-то вопросный экстаз Эвальд Эмильевич.
Якунин быстро шагал к дому творчеста.
- Зачем ты его ударил?!
Якунин развернулся и смазал по уху Эвальда Эмильевича. Тот мигом встал в боксерскую стойку, даже пару раз махнул руками по воздуху, но Якунин не обратил на это внимания и еще скорее пошел к дому творчества, чтобы забрать свою сумку и уехать.
- Зачем ты его ударил?!
Якунин споткнулся и упал, а когда поднимался, то увидел, что уже стемнело. Он понял, что сильно опьянел.
- Зачем ты его ударил?!
- Потому что ты бездарен! - взревел Якунин и с кулаками кинулся на Эвальда Эмильевича.
Тот опять принял боксерскую стойку и провел пару ударов. Якунин почувствовал сладость во рту. Это из губы потекла кровь.
- Зачем ты его ударил?!
- Потому что всех вас нужно перебить! - крикнул Якунин.- Потому что твоя живопись - фанерная!
Эвальд Эмильевич встрепенулся, отпил из кубка пару глотков, свернул афишу в трубочку и принялся через отверстие разглядывать свой новый холст, и ему показалось что отсутствие перспективы на этой картине делало ее именно фанерной. Неужели был прав Якунин и живопись Эвальда Эмильевича - фанерная?!
- Зачем ты его ударил? - тихо спросил у чучела Эвальд Эмильевич.
Кто кого ударял и когда? Якунин с тех пор не подавал голоса, хотя вовсю гремел на оперных подмостках, даже до Нью-Йорка его голос докатился, и Эвальд Эмильевич от этого заволновался, потому что, откровенно, не предполагал в Якунине таланта, не считал, что он, простолюдин, чего-то добьется в искусстве.
- Зачем ты его ударил?! - еще раз спросил у дерева Эвальд Эмильевич и сам себе ответил: - Потому что Якунин ударил самого себя. Это был он в синей телогрейке у забора, это он пил и пьянел, это он, это был он, ударивший себя, чтобы проснуться и петь!
Около куста шиповника Якунин пел:

На холсте пейзаж намалеван,
Кровь струится а поддельной реке,
Под раскрашенным деревом клоун
Одиноко мелькнул вдалеке...
Рама сломана. В воздухе душном,
Между звуком и мыслью застыв,
Над грядущим и над минувшим
Ворожит непонятный мотив.

- Кто это так прекрасно поет? - спросил Эвальд Эмильевич у Клары, которая раскатывала тесто.
- Это поет незнакомец, который тебе очень хорошо знаком, - сказала Клара, раскатывая тесто скалкой.
- Это поет Якунин? - спросил Эвальд Эмильевич. - Сделай радио погромче.
Клара прибавила звука в приемнике. Эвальду Эмильевичу показалось, что русский голос Якунина звучал как укор маленькому латышскому народу за ту подлость, которую этот маленький латышский народ в лице своих красных латышских стрелков совершил по отношению к русскому народу.
- Он мне тоже не показался, когда ты меня с ним познакомил, - сказала Клара.
- Да в нем ничего не было такого, - сказал Эвальд Эмильевич. - Привязался ко мне в армии, прибегал в мастерскую, мешал, сам ничем не занимался постоянно. То начнет рисовать, то петь, то играть на рояле. Теперь я понимаю, что он тогда не был еще сформирован.
- Он стеснялся того, что он русский, - сказала Клара. - Поэтому его тянуло к нам в Ригу. Я это поняла, когда приехала в Москву на очередную сессию. Он тогда обещал устроить меня у себя. Он врал, что живет в Москве в отдельной квартире. А сунул меня к какому-то другу в однокомнатную квартиру, где этот друг жил с семьей. Это уж потом, когда друг сказал ему, что может меня принять лишь на одну ночь, он привел меня к своей матери, совершенно деревенской женщине, которая работала уборщицей в гостинице, она и устроила меня в эту гостиницу, а у меня денег почти что не было и я стеснялась попросить у Якунина, который сгорал от стыда, что наврал о своей трехкомнатной квартире. Мать его привела меня в гости в подвал в Хлебном переулке, в котором жили еще пятнадцать семей, в девятиметровую комнату, совершеннейший деревенский хлев! Вот откуда вылупился этот голос!
Великолепный голос Якунина продолжал звучать по радио Нью-Йорка, разносился по всему миру, и где-нибудь в микроскопической Латвии слышали этот голос.
И гений Ян слышал этот голос, сидя на корточках у стены. Затем Ян вскочил и помчался без слов из мастерской, Эвальд Эмильевич с Якуниным за ним. Они буквально бежали по набережной Даугавы, пока не добежали до плавучего бара, бара в белом корабле, где Ян решил сделать дополнения к программе.
- Сволочены, пить можно только около воды, около реки, которая выносит наши души для остужения в Северный Ледовитый океан! Вы не знаете, что такое краска души! Это водка, выпитая натощак и выплеснутая с краской на холст! Бред, только бред, грандиозный бред способен передать наше ощущение жизни, потому что жизнь есть всепоглощающий бред, и ничего больше. Ни в исторических событиях, ни в искусстве нет никакой логики, нет ничего предначертанного, а есть стихия, спонтанность, бред. Это умники-искусствоведы выстраивают из меня какую-то логическую цепь! - кричал Ян в плавучем баре, но посетители не обращали на него внимания, потому что знали, что это кричит Ян, местная достопримечательность, которая сделала известной всему Советскому Союзу латышскую нацию.
Эвальд Эмильевич с Якуниным смотрелись возле седовласого Яна как прихлебатели, прощавшие ему любую выходку, потому что он - гений, а они с гением запросто чокаются и выпивают. Хотя, надо сказать, Якунин был при Эвальде Эмильевиче, потому что тянулся к его культуре, отрицая русско-подвально-плебейскую, а сам Эвальд Эмильевич был при Яне потому, что без него бы не пробился за границы Латвии, Ян рекомендовал его на Всесоюзную выставку, а без Союза, то есть без России, без многомиллионного зрителя, читателя, слушателя латышские деятели искусств просто бы положили зубы на полку.
- Нужно допиться до гениального бреда! - воскликнул Ян.
В иллюминаторы плавучего бара было видно синее небо с красивыми белыми облаками, был виден порт с кранами, были видны океанские пароходы. Якунину казалось, что он видит мир из подвала, не в силах выбраться в этот мир, потому что пьянеет с каждой минутой, но очень приятно пьянеет, и пьянеть ему было приятно на волнах нерусской реки.
Он получил телеграмму от Эвальда Эмильевича: “Картина - в Манеже!” Якунин пошел в Манеж и увидел огромную картину, коричневато-золотистую, под лаком, увидел огромное сталисто-серое колесо катка, увидел Саврасова с гитарой, увидел безумного Яна, сидящего на корточках у дымящегося асфальта, увидел Эвальда Эмильевича в черной шляпе с тростью, ведущего куда-то Клару, увидел себя, поющего что-то у калитки, возле которой буйствовал розовато-бордовыми цветами шиповник. Он стоял у картины, как будто со стороны оглядывал свою жизнь, помещенную в другие жизни, и восхищался гениальным Эвальдом Эмильевичем, который вопрошал:
- Зачем ты его ударил?
К Якунину подошел корреспондент радиостанции “Юность”, попросил сказать несколько слов о выставке. Якунин сказал, что о выставке ничего сказать не может, а о картине Эвальда Штракса может сказать, что это фанерная живопись. И когда он говорил это, то улыбался.
- Вам не нравится современная живопись? - спросил корреспондент.
- Я лишь сказал, что эта картина - фанерная, и больше ничего.
Эвальд Эмильевич еще раз в трубочку афиши поглядел на свою картину, на которой медленно вращалось мельничное колесо, и вода с высоты падала с лопастей. Он понял, что Якунин издевался над ним, говоря, что его живопись фанерная. Никакой фанерности здесь не было, вода была живая, колесо двигалось, даже прохладой веяло от воды, и живой теленок был привязан к железной изгороди.
Улица была очень узкая, и невысокие дома из камня, камня, камня казались очень высокими, с окнами, забранными витыми чугунными решетками, черного цвета, тяжелые, и серый камень, серо-черная городская щель, а не улица, на которой одна к одной теснились лавки булочников, колбасников и овощников. Эвальд Эмильевич вел Якунина по улице, рассуждая:
- Где душа этого города, где моя душа и что такое душа, если не многоединство, всеединство? Я живу, сволочен, в вымышленном мире, в этом мире все вымышленно, даже эти каменные дома. Я должен дать разбег своей душе, чтобы она вылилась на чистый холст, которого до сей поры не существовало!
Эвальд Эмильевич встал в проем какого-то подъезда, принял позу памятника, заложив при этом за ухо черную перчатку, и стал походить на бычка с большими черными ушами.
- Я ничего не понимаю из того, что ты говоришь, - сказал Якунин, - но я понимаю, что ты хочешь быть оригинальным во всем. Я тоже хочу быть оригинальным, но это очень трудно - быть оригинальным, то есть постоянно придумывать что-то такое, что произведет должный эффект на зрителя. В искусстве пения я удаляюсь до самого начала, до первоосновы человека, потому что раньше всех искусств возникла музыка, пение, мелодия, как нечто выражающее душу, без понимания этой души, без ее познания.
Якунин закончил петь по радио, тот Якунин, который был и не был, которого можно было сократить из Я-куни-н до Я-н, Ян. Множество людей дано лишь для подчеркивания единичности, единственности, личности, как будто Бог разбил свою душу на бесконечное множество осколков, которые суть составляют движущееся во времени и в пространстве человечество. Так что Эвальд Эмильевич, сокращая или увеличивая персонажей на картинах, действовал согласно божественному замыслу, который простирается на все искусства.
Эвальд Эмильевич почти что машинально бредет по Риге, по тесной улице, бредет только для того, чтобы увидеть Якунина в арке ворот с витыми чугунными створками, чтобы увидеть себя сорок лет назад у решетки окна, в черной шляпе и с тростью, может быть, это даже не он бредет, а москвич Якунин деревенского происхождения, для которого Рига что-то вроде музея, или Рима, или Копенгагена. Так или иначе, они бредут по тесной улице, стоит лишь попасть на эту улицу и увидеть их возле решетки ворот.
По улице идут немецкие солдаты.
- Ахтунг!
Эти улицы очень подходят для немецких солдат, Якунин очень подходит скуластым лицом для роли немецкого солдата, Эвальд Эмильевич тем более подходит для роли немца в истории. Немецкий город, немецкий нрав царя Петра, немецко-русская любовь. Советские солдаты ночной стрельбой напугали Эвальда Эмильевича, он переждал стрельбу в арке нью-йорских пригородных ворот и понял, что демократия - это радость для безъязыкого (немецкого!) стада.
От больших холстов хочется уйти к маленьким акварелькам, чтобы ни один автоматчик не увидел этой акварели. Не захотел читать своего классика Яна Райниса; плохим, очень плохим писателем показался Эвальду Эмильевичу Ян Райнис, потянулся за заказом в Россию, Пушкина ему оформлять захотелось, великого латышского поэта Пушкина, потому что на акварелях Пушкин вышел именно латышским, в коричневато-золотистых тонах, искривленно-утонченный. У цветущего шиповника в Михайловском сел на ступеньки дома Эвальд Эмильевич и загрустил по латышской культуре, маловата ему показалась латышская культура, надо бы укрупнить ее. Клара сидела в лодке, а Эвальд Эмильевич греб по Сороти, как по Лете, как по чему-то такому, что нельзя охватить сразу, как Латвию.
Отец Эвальда Эмильевича одет в серую немецкую форму, он немецкий для русских солдат, он убивает русских за свободу Латвии, за пространство для немецкого языка, на который легко переходят латыши, потому что ближе им Германия, почти что мама эта Германия для латыша, но пули летели и с той стороны, со стороны русских, и одна пуля попала в немецкого солдата Эмилия Штракса под Новгородом. Еще одного немца кокнули! Разве важно, что он был не немец, а латыш? Большие нации поглощают карликовые, размывают, разукомплектовывают, несмотря на дикий национализм этих карликов, на тотальное внедрение одного языка, одной культуры. Пушкин только по-латышски!
- Ахтунг! - кричали латыши в сортире войсковой части, проходя действительную военную службу в армии Советов, пугали этим криком русских деревенских солдат.
Эвальд Эмильевич стыдился своих соплеменников, как стыдился Якунин своих. Эвальд Эмильевич достыдился до эмиграции в Америку, Якунин - до ухода на оперную сцену, что, видимо, почище внешней эмиграции, поскольку опера для русского простонародья - дальше, чем Америка.
Маленькая акварель в золотистых тонах: Тригорское, барский деревянный дом на горе, Татьяна. Текст Пушкина идет по-латышски, приводим обратный перевод с латышского на русский:

Но чай несутъ: дЬвицы чинно
Едва за блюдечки взялись,
Вдруг изъ-за двери въ залЬ длинной
Фаготь и флейта раздались.
Обрадованъ музыки громомъ,
Оставя чашку чаю съ ромомъ,
Парисъ окружныхъ городковъ,
Подходить къ ОльгЬ ПЬтушковъ,
Къ ТатьянЬ Ленскiй, Харликову,
НевЬсту переспЬлькъ лЬтъ,
Береть Тамбовскiй мой поэтъ,
Умчалъ Буяновъ Пустякову,
И въ залу высыпали всЬ,
И балъ блестить во всей красЬ.

Шиповник и Пушкин могут произрастать в любой стране, которая хоть в малом количестве своих подданных имеет отношение к искусству, не имеющего этого проклятого национального колорита!
Во всяком случае, национальный колорит ни для Эвальда Эмильевича, чьи картины говорят сразу на всех возможных языках мира, на языках, которые переплетаются, сплетаются, дополняют друг друга, обнадеживая в перспективе, далекой, видимо, перспективе слиться в один вненациональный язык, который уже существует в живописи, в музыке, в гитарном переборе, который слышится возле шиповника, где сидит на табурете веселенький Саврасов и играет. Веселенький гитарист с русской фамилией Саврасов родился в Елгаве, окончил латышскую школу, по-русски говорил плохо, по-английски говорил плохо, но лучше и не нужно было, чтобы изъясняться в пивной с барменом.
- Грачи прилетели, Саврасов? - спросил Ян.
- Прилетели!
Саврасов быстренько извлекает из черного футляра четвертинку и наливает Яну. Художник не должен быть неопохмеленным! Художник должен всегда быть в форме! Праздничная жизнь Саврасова доставляла удовольствие Яну, потому что Саврасов всегда в черном футляре нес с собою праздник, рожден был для праздника, это и Эвальд Эмильевич понимал, хотя никогда не входил в положение Саврасова, не интересовался, как тот живет, на что существует, как не интересуются люди существованием голубя или вороны. Живут? Ну, и пусть себе живут.
Леса, облака, солнце живут сами по себе!
Военный закрытый порт в Лиепае жил сам по себе, и страшно было входить ночью в этот закрытый город, но Эвальд Эмильевич, в черной шляпе с тростью, и Якунин вошли в закрытый город, в город-корабль, страшный военный корабль, но смогли пробыть там всего лишь какой-нибудь час, так тошно стало им от милитаризма, они выбрались за город, в поле, где стояли стога сена, забились в это сено и спали, убитые, до утра.
- Гостиница “Небо”! - крикнул утром Эвальд Эмильевич.
- Великолепная гостиница! - откликнулся Якунин и запел:

Но скажи: вперед мы шли ли
Иль на месте все мы были?
Лес и горы заходили:
Скалы, сучья рожи злые
Строят нам; огни ночные
Засверкали, засветили.

- Ты очень хорошо поешь, - сказал Эвальд Эмильевич.
- Я это делаю бессознательно, - сказал Якунин.
- Это самое главное - делать искусство бессознательно. Там, где возникает сознание, начинается скука.
- Значит, искусство должно быть всегда веселым? - спросил Якунин, зевая.
- Нет, не веселым... Оно может быть очень грустным, но не скучным. Скука возникает от предопределенности. И всегда весело или, точнее, интересно, когда ничего не известно!
- Но нам известно, что мы идем к морю, - сказал Якунин.
- Но нам не известно само море в районе Паланги. Мы идем за границу, в Литву.
И они шли пешком через карликовые страны, изредка подъезжая автостопом, но больше все-таки пешком, полуголодные без определенной цели, просто так, как без определенной цели рождаются на этот свет люди, как без определенной цели возникает любовь, как без определенной цели рисуются картины и исполняются романсы.
Жизнь бесцельна!
Длинноногие, загорелые красавицы бродили по песчаному пляжу в Паланге, а Клара, которая никогда не загорала, белотелая Клара грустила в Риге, и Эвальд Эмильевич грустил без Клары, поэтому старался протаскивать экскурсионно Якунина, то есть быстро, нигде не задерживаясь. Мелькали море, поля, леса, городки из камня, соборы...
- Куда ты торопился, Эвальд Эмильевич? - спросил у себя Эвальд Эмильевич и потянулся к огромному хрустальному кубку.
В дверь постучали, вошел Ян, растрепанный, с похмелья, босиком, в мятых брюках, от Яна несло перегаром, он спросил, где Саврасов, потом увидел Саврасова на картине, сам влез на картину и потащил Саврасова в пивную под соснами. Картина осиротела, только огромное мельничное колесо продолжало вращаться от напора холодной прозрачной воды, вытекающей из мрачного леса, где сохранились довоенные пограничные столбы, полосатые столбы, разделявшие Литву и Латвию.
Эвальд Эмильевич посмотрел на белую дверь, где-то там должна быть Клара, пусть она будет там, а Эвальд Эмильевич будет тут, один, с картиной, на которую выходят то Ян, то Якунин, то Саврасов. Эвальд Эмильевич взял томик Пушкина, “Евгений Онегин”, с собственными иллюстрациями, открыл, прочитал:

Негодованье, сожаленье,
Ко благу чистая любовь
И славы сладкое мученье
В нем рано волновали кровь.
Он с лирой странствовал на свете;
Под небом Шиллера и Гете,
Их поэтическим огнем
Душа воспламенилась в нем.
И Муз возвышенных искусства,
Счастливец, он не постыдил;
Он в песнях гордо сохранил
Всегда возвышенные чувства,
Порывы девственной мечты
И прелесть важной простоты.

Может быть, живопись Эвальда Эмильевича началась с поэзии? Во всяком случае, странно было вспоминать ему, как он с Якуниным мыл в наряде вне очереди армейский туалет и во время этого малоприятного действа они говорили о поэзии, почему-то о Лорке, который тогда сильно волновал Эвальда Эмильевича, и Эвальд Эмильевич заразил Лоркой Якунина, и уже Якунин, напевая, скандировал в грязном армейском туалете:

Начинается плач гитары,
Разбивается чаша утра...

А потом они вместе были в карауле, ночью, под звездами, с карабинами за плечами, в длинных колючих шинелях, читали друг другу Верлена, Пастернака... И все это Эвальд Эмильевич прививал Якунину, и тот хорошо прививался, просто был расположен к культурным прививкам. Это своего рода дар быть подготовленным к прививкам искусства. Другие, хоть им читай каждый день великолепные стихи, будут глухи, как стены, они закрыты для поэтического восприятия, нет в них органа для восприятия прекрасного. А Якунин, как плодородная почва, брось в него семя, прорастет.
Эвальд Эмильевич тосковал по Якунину в Нью-Йорке, Якунин тосковал по Эвальду Эмидьевичу в Москве. Эвальд Эмильевич слушал голос Якунина в Нью-Йорке, Якунин видел картины Эвальда Эмильевича в Москве.
Но “Зачем ты его ударил?!” прекратило их видимые отношения. Хотя не только это. Скорее всего, Эвальд Эмильевич сформировался раньше, о чем неоднократно думал, а Якунин запоздал, был неопределенен, неоформлен, поэтому в то время Эвальду Эмилъевичу был в тягость.
- В тягость был потому, что я не делал на него ставку! - вскричал Эвальд Эмильевич. - Я сволочен! Да, я сволочен прагматический! Все мы сволочены прагматические! Мы не замечаем обычных людей, мы гоняемся за авторитетами, пусть они идиоты, эти авторитеты, мы им все прощаем, как я все прощал идиоту пьяному Яну! Но если обычный человек идиотничает, то тут уж разрыв навсегда. Вот и Якунин, в то время обычный идиот, пьянствовавший, без приглашения приезжавщий в Ригу, в дом творчества, сам нарвался на разрыв. А теперь, сволоченок, гремит на весь мир. Да он гениально поет. И что за чудный, дивный, богатый по краскам голос?!
Эвальд Эмильевич вновь потянулся к хрустальному кубку и с какой-то поразительной злостью выпил его до дна, давясь и сглатывая сухое белое вино, заталкивая его в себя против воли.
Пил и думал: никогда не заканчивать произведение, никогда, до тех пор, пока окончательно не выложишься, не выскажешь всего, пока не сделаешь это произведение как последнее, отпущенное тебе сделать, ибо когда ты делаешь это произведение, то твердо знаешь, что другой возможности высказаться у тебя не будет, лови этот момент, сволочен, выкладывайся, пока бьется твое сердце, пока руки двигаются, пошли все к чертовой матери, делай только это свое произведение, это последнее свое произведение, весь свой гений выдавливай из тюбиков, если, разумеется, в этих тюбиках есть еще краска и она пока способна выдавливаться, а не затвердела там, не превратилась в камень.
Эвальд Эмильевич выпил все вино и легко вздохнул.
Затем вскочил, сбросил с себя черный пиджак, сбросил рубашку, надел заляпанный красками фартук, схватил тюбики и принялся выдавливать из них разноцветных червячков, которые тут же размазывал пальцем, на холст возле медленно вращающегося мельничного огромного колеса, с высоты которого падала с грохотом вниз холодная вода мрачных лесов с пограничными столбами.
- Пой, Якунин! - взревел Эвальд Эмильевич, вырисовывая Якунина около колеса.
Откуда-то с кухни раздался голос Клары:
- Тебе поставить пластинку Якунина?
- Немедленно! - отозвался Эвальд Эмильевич, схвативший вдохновение за хвост.
Через некоторое время из-за двери полился голос Якунина:

...Так прощается с жизнью птица
под угрозой змеиного жала.
О гитара, бедная жертва
пяти проворных кинжалов!

- Великолепно! - крикнул Эвальд Эмильевич, безумным взором впившись в лицо Якунина, начинавшее проступать на холсте.
Что проступает на холсте, то прежде проступает, в сознании, проступает смутно, как будто смотришь на лицо через туман или дождь, который проливается внезапно из, казалось бы, до этого мирных облаков, которые гуляли себе по небу и вдруг от нечего делать собрались в кучку, столкнулись, посерели, свинцовыми сделались, понеслись, потому что возникла немыслимая тяга, сквозняк, понеслись, темнея, пока совсем не почернели, высекли молнию, высекли другую, сущий ад возник на небе с этими змеиными страшными молниями, летящими беззвучно к земле, с шипением впивающимися в землю, чтобы через некоторую паузу прогремел сопровождающий их, как лакей, гром и хлынул дождь. Прохожие бросились врассыпную, площадь, поливаемая дождем, в секунду опустела, лишь Эвальд Эмильевич, в черной шляпе с тростью, шел не спеша и держал за руку Якунина, чтобы тот не сбежал от дождя. Затем Эвальд Эмильевич остановился, сел на асфальт в лужу и, как ни в чем не бывало, снял туфли, черные и лакированные, и носки, подвернул черные брюки, встал и медленно последовал дальше.
- Пусть все помоется - и костюм, и тело, и душа, - сказал он Якунину, который шел, втянув голову в плечи.
Сначала было очень неприятное ощущение, когда первые капли попали за шиворот, потекли струйками по спине, кожа которой моментально сделалась гусиной, но через некоторое время, когда все намокло и потяжелело, стало даже приятно идти под сильным дождем, под очень сильным дождем, под чудовищным дождем, под ливнем, идти было очень весело, потому что площадь была пустынна, люди сгрудились под навесами крылечек, в арках ворот и с завистью смотрели на Эвальда Эмильевича в шляпе и на Якунина без шляпы, которым в самом прямом смысле море было по колено.
- Слушай шум воды, сволочен! - крикнул Эвальд Эмильевич.
- Слушаю! - сказал весело Якунин и увидел пересекающего по диагонали площадь до нитки промокшего и босого, как Эвальд Эмильевич, Яна.
Седые длинные волосы Яна были прибиты на прямой рядок дождем, и Ян напоминал священника, хотя по скукоженному виду нельзя было сравнивать его со священником, а скорее можно было сравнить с бегущей мокрой и голодной, поджавшей хвост дворовой собакой.
- Куда бежишь, Ян? - крикнул Эвальд Эмильевич.
- На банкет, а вы? - хрипло отозвался Ян.
- На какой банкет? - спросил Эвальд Эмильевич.
- В академии художеств? - ответил Ян.
- Нам бежать? - спросил Эвальд Эмильевич.
- За мной, сволочены! - крикнул Ян, шлепая босыми ногами по огромным лужам, по водопадам, по рекам на асфальте.
Эвальд Эмильевич вновь схватил Якунина за руку, они сделали вираж, разгоняясь и ложась на диагональ бегущего Яна, и помчались за ним. Ян бежал очень странно, на полусогнутых ногах, с прижатыми к бедрам руками, как будто вот-вот готов был упасть, особенно на повороте, когда корпус его склонялся в сторону поворота. Дождь усиливался. Днем было на улице темно, как в сумерках. Гремел гром, полыхали молнии. Ян продолжал лидировать.
- Можно было бы на троллейбусе доехать, - сказал Якунин.
- Гении на троллейбусах не ездят! - воскликнул запыхавшийся Эвальд Эмильевич.
- Туда же остановок пять бежать, - сказал Якунин.
- Самая прекрасная поза в человеке - это когда он бежит! - крикнул Эвальд Эмильевич, придерживая на бегу шляпу.
- На твоих холстах я ни разу не видел бегущих, - сказал Якунин.
- Очень трудно рисовать бегущих, но такого, как Ян, я обязательно нарисую. Он бежит как прибитый громом, как оловянный солдатик, не помогает себе руками.
Вдруг Ян притормозил, оглянулся, глаза его вспыхнули, и он завизжал на весь город:
- У-у!
Дальше так он и бежал с воплем, не замолкая, бежал мимо кафе и баров, мимо ателье и булочных, мимо лавок колбасников и овощников, мимо сберегательных касс и библиотек, мимо троллейбусных остановок и стоянок такси, мимо поликлиник и фотографий, бежал, бежал, бежал. Пока не остановился в зале у рояля, который гремел в его честь. Академика Яна быстро переодели в его же парадный фрак, который всегда хранился для всяких торжеств в академии художеств. Носки Ян надевать не стал, сунул ноги в туфли без носок, и вышел.
Рояль продолжал греметь, горели на рояле свечи, телекамера снимала торжество. Какие-то шведы или датчане вручили Яну золотую медаль, повесили эту медаль ему на грудь, какой-то искусствовед что-то мудро и лукаво, в специальных терминах, проговорил, и все ринулись в другой зал, отталкивая друг друга, к банкетному столу.
Эвальд Эмильевич, не снимая шляпы, встал в центре, у блюда с поросенком, глаза которого были сделаны из маслин, и сказал:
- Благодарю за награду, - он потрогал золотую медаль на груди у Яна и продолжил: - Все золотые медали должны принадлежать Яну, потому что он символ нашего маленького народа!
- Следующие медали будут твоими! - крикнул Ян. - Потому что ты тоже выходишь в символы. Я лягу в могилу, а ты будешь продолжать символизировать нашу маленькую нацию. Какая разница, кто рисовал тот или иной холст, Ян или Эвальд, это не имеет никакого значения! Но огромное значение имеет символ, художник, который у нашей нации всегда один!
Якунин смотрел на стол, с которого за пять минут как ветром сдуло закуску, но был спокоен, потому что успел схватить бутылку водки. Яну закуски не досталось, но ему и не нужна была закуска, потому что Ян пил без закуски.
- Ты гений, Ян! - сказал Эвальд Эмильевич, чокаясь с ним.
- Ты тоже гений, Эвальд! - сказал Ян и быстренько выпил.
- Меня в гении примете? - спросил Якунин.
- Ты кто такой? - спросил Ян.
- Якунин.
- Не знаю, - сказал Ян и выпил еще раз.
- Это московский художник, поэт, музыкант, певец, скульптор, композитор! - пояснил Эвальд Эмильевич.
- Московский? - переспросил Ян.
- Да, - сказал Якунин.
- Москвичей не люблю, - сказал Ян.
- Почему? - спросил Якунин.
- Потому что у вас нет маленькой нации, где должен быть один большой художник, символ! - прохрипел Ян и поднял палец.
- Я не хочу быть символом, - сказал Якунин. - Я хочу быть самим собой.
- Художник не может быть самим собой, - сказал Ян. - Художник не принадлежит самому себе. Он принадлежит народу, своему такому народу, который можно сразу весь увидеть. А в Москве нельзя сразу всех увидеть, поэтому там очень много художников, которые хотят быть самими собою и поэтому никому не принадлежат и никого не выражают.
- Он хороший парень, - сказал Эвальд Эмильевич, похлопывая Якунина для ободрения по плечу.
- О, хорошим парнем можешь быть! - крикнул Ян. - Раздобудь тогда еще водки.
Якунин ринулся по залу и в углу обнаружил бутылку на маленьком столике, успел перехватить ее, потому что к ней потянулся уже какой-то швед или датчанин.
- Иностранцам много пить нельзя! - укоризненно сказал Якунин и побежал с бутылкой к Яну.
- Ты хороший парень! - похвалил Ян. - А кто еще ты?
- Я же тебе, Ян, сказал, - повторил Эвальд Эмильевич, - что он и поэт, и певец, и художник!
- Это значит никто! - отрезал Ян.
- Я хочу быть знаменитым, хотя это некрасиво! - вспылил Якунин.
- Тогда пой! - сказал Ян и выпил. - Пошли к роялю!
- К роялю? - спросил Якунин.
- К роялю! - приказал Ян.
Перешли в залу, где стоял рояль. Якунин заиграл мелодию из гениального и никому не известного композитора Пита Питца и запел:

Аквилегия и анемона
Расцвели и украсили сад,
Там, где спит печаль утомленно,
А любовь и презренье не спят.
И еще в сяду невоспетом
Наши тени... Наступит ночь -
Их угрюмость, рожденная светом,
Вместе с солнцем исчезнет прочь.
Нимфы вод родниковых колени
Преклонили и косы струят...
Мимо, мимо! В погоне за тенью,
Что прекрасна, как этот сад.

Грянул гром аплодисментов, зрители ликовали. Якунин поправил фалды фрака и вышел к микрофону.
- В своем творчестве я стремлюсь к тому, чтобы находить общее в различном. Идея универсальности культуры и ее единства преследует меня постоянно. Я синтезирую мировые культуры, свои разнообразные жанровые искания; рояль обретает неких двойников, которые неотступно, словно тени, образующиеся от разных источников света, окружают меня, следуют за мной, лишая меня если не индивидуальности, то уж во всяком случае национального колорита.
От изумительного пения Якунина, от больших душевных усилий и напряженного внимания Ян разрыдался, бросился к Якунину, обнял его, расцеловал, затем отстранился, снял с себя медаль и надел ее на шею Якунину.
- Ты победил старого дурака! - воскликнул Ян, упал на зеркальный пол и забился в конвульсиях.
- Пьяный гений! - пронеслось по залу.
- Гений пьян! - отдалось эхом под потолком.
- Уложите гения и постель!
С ноги Яна соскочил ботинок, голая ступня дернулась и застыла.
- Да он умер!
- Гений умер!
Ян лежал без движений на зеркальном полу, с пеной на губах.
- Да здравствует гений! - вскричал Якунин своим басом и повесил золотую медаль на грудь Эвальда Эмильевича.
Эвальд Эмильевич смущенно склонил голову в черной шляпе, а трость заложил за спину.
- Я должен произнести нобелевскую речь размером с Сикейроса, - начал Эвальд Эмильевич. - Ибо я понял, что символ нации должен в конце концов изваять самый огромный национальный холст, не меньше по размерам, чем эти размахи Сикейроса. Я создаю картину небывалых размеров, где вечность олицетворяет огромное мельничное колесо, с лопастей которого в бездну наших низменных страстей падает холодная заграничная вода из дремучих лесов с пограничными столбами. Только символ нации, единственный настоящий художник может добиться такого потрясающего эффекта, которого пытаюсь достигнуть я, давно забыв самого себя, потому что когда ты являешься символом нации, то обязан забывать самого себя. Но истинный символ нации должен находиться вдали от родины. Это всемирно-исторический закон перемещения концентрированного вещества искусства с родной почвы на иноземную. Поэтому я дерзнул издалека вваять в свою картину русское лицо, без которого я не могу выразить душу моего маленького латышского народа, потому что без русского лица не может существовать латышский народ, который подобно младенцу волею распределения земель Господом оказался на руках, как, повторяю, младенец на руках у матери, на руках у безграничной России, которую даже Сикейросу охватить не кистью, а разумом не удалось. Все краски даны в мире, они лежат в тюбиках, и каждый может что-то такое придумать из этих тюбиков. Но почему-то придумывают единицы. Кто они? Кто мы? Кто я? Я компоную краски в зарамленный мир для того, чтобы трепетная душа поняла мою мелодию и спела свою песню в этом чудовищно бессмысленном мире!
Белая дверь приоткрылась, показалась Клара, она спросила:
- Что ты так кричишь? Тебе плохо?
Эвальд Эмпльевич посмотрел на нее со зверским выражением на лице, потому что не выносил появления Клары в период экстаза, потому что знал, что Клара может выбить из состояния художественного экстаза, когда краски сами находят себе место, просто нужно успевать за ними, маниакально успевать, быть во власти ритма вдохновения, не останавливаться. Клара понимающе быстро захлопнула дверь.
А Якунин вовсю пел с холста:

Перед нами улица Старого Города -
Узкая, как щелка почтового ящика,
Где в домах, как в уборных, узенькие оконца,
Извозчики восседают на козлах, как моржи,
Вечерний бульвар лежит, как желтая змея,
Мчится автомобиль - красная гвоздика на спине,
Две розы чайные в петлицах,
Городские трущобы -
Куда и за деньги трамвай не поедет,
Где встретишь авто так же редко,
Как счастье...

Эвальд Эмильевич выдыхается, убирает тюбики, протирает руки бензином, умывается, одевается и, в черной шляпе и с тростью, выходит из дому, по асфальтированной дорожке подходит к калитке, возле которой цветет яркими цветами шиповник. Следом идет Клара с табуретами. Она знает, что Эвальду Эмильевичу очень хочется петь. Саврасов всегда тут, как рояль в кустах. Он садится напротив Эвальда Эмильевича и начинает подыгрывать на своей подружке-гитаре. Публика тянется не спеша к дому Эвальда Эмильевича. Эвальду Эмильевичу кажется, что уже собралось много народу, хотя он сидит один у куста шиповника, Эвальд Эмильевич одинок, и одиночество его распространилось на восприятие множества себе подобных, однако он одинок только для постороннего взгляда, со стороны, а внутренне он поет перед многочисленными гостями, которые очень ценят его голос, и самому Эвальду Эмильевичу представляется собственный голос необыкновенно выразительным, не хуже голоса Якунина, хотя Эвальд Эмильевич сидит с плотно закрытым ртом, с безумными глазами, но как раз в этот момент он поет, и все должны знать, что он в эту минуту поет. Роль этих “всех” выполняет жена Клара, раздваивающаяся, растраивающаяся в глазах Эвальда Эмильевича. Душа Эвальда Эмильевича поет.
Закончив очередную арию из сочинений придуманного им композитора Пита Питца, Эвальд Эмильевич говорит никогда не существовавшему гитаристу Саврасову:
- Теперь, чтобы ты окончательно стал латышом, я прибавлю к твоей фамилии окончание “с”. У нас, у латышей, без такого окончания ты не человек. Будешь отныне Саврасовс. У нас и все вожди были с окончанием “с”. Ленинс, Сталинс. И все прочие пришлые с окончанием “с”: Петровс, Зайцевс.
- А что означает это “с”? - спрашивает Саврасов, подходя к Эвальду Эмильевичу с картиной “Грачи прилетели”.
- Это означает - сумасшедший. А сумасшедший - это гений.
- Значит все латыши гении? - спрашивает удивленно Саврасов.
- Именно, - очень спокойно отвечает Эвальд Эмильевич. - Особенно я. Я сошел с ума после того, как этот русский плебей Якунин запел в опере. У меня что-то случилось с нервами. Я не мог потерпеть, чтобы этот Якунин делал что-то лучше меня.
- А как вы узнали, что вы сумасшедший? - спросил новоокрещенный несуществующий Саврасовс. - Ведь, насколько мне известно, сумасшедшие не знают о том, что они сумасшедшие.
- В том-то и дело! - оживился Эвальд Эмильевич. - Я самый сумасшедший сумасшедший! Я сам сумасшедший и знаю о том, что я сумасшедший. Это и присутствующий здесь великий художник Ян может подтвердить.
Эвальд Эмильевич тут же увидел во втором ряду растрепанного седовласого двойника. Ян встал, как в школе у парты, и сказал:
- Он действительно знает, что он сумасшедший, потому что он - гений.
Послышался шум машины, остановившейся напротив калитки. Вошел Голденмайер, частный агент по продаже произведений живописи. Пока Эвальд Эмильевич беседовал с несуществующими гостями, Клара провела Голденмайера к существующей новой картине. Голденмайер застыл от изумления перед колесом вечности.
- Пора забирать, - после паузы сказал Голденмайер.
- Да, пора, а то он опять все изменит, зарисует.
Когда Эвальд Эмильевич вернулся в мастерскую, то перед ним был чистый холст. Он не удивился, потому что знал, что он еще не начинал работу над картиной “Шиповник у калитки”.
Хотя мы знаем, что каждая его картина начиналась с шиповника у калитки, а потом он зарисовывал и шиповник, и калитку, потому что вспоминал гениального Саврасова, его “Грачи прилетели”, но переделывал Саврасова в гитариста, потом прибавлял к его фамилии окончание “с”, и Саврасовс становился латышом, потом слышался с пластинки голос Якунина, и тут уж Ян бежал по старому городу за бутылкой и удержаться было нельзя, нужно было бежать с тюбиками по холсту за Яном, за сумасшедшим вдохновением.

 

“Стрелец”, журнал Александра Глезера (США), № 2 (78)-1996

 


 
 
 
       
 

Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве