Юрий Кувалдин "На Байкале" рассказ

 


Юрий Кувалдин "На Байкале" рассказ

 

Юрий Кувалдин родился 19 ноября 1946 года прямо в литературу в «Славянском базаре» рядом с первопечатником Иваном Федоровым. Написал десять томов художественных произведений, создал свое издательство «Книжный сад», основал свой ежемесячный литературный журнал «Наша улица», создал свою литературную школу, свою Литературу.

 

 

 

вернуться на главную страницу

 

Юрий Кувалдин

НА БАЙКАЛЕ

рассказ

 

Конечно, море родственно музыке. Как на море рождается шторм, так в великой музыке рождается трагедия. Сутягин знал, что Вагнер сжег за собой все корабли, но лишь со временем увидел масштабы содеянного. Пароход, на котором приехал Сутягин, глухо-вибрирующе загудел и, разворачиваясь, обдавая густым дымом и запахами солярки, заваливаясь на левый бок, пошел дальше. А Сутягин даже не оглянулся на него: так надоело ему за день это грязно-белое суденышко, грохот лебедок на стоянках, грубые голоса грузчиков, гул моторов.
Делаешь новый шаг к развитию своей самостоятельности, когда осмеливаешься высказывать взгляды, которые считаются позорными для того, кто их придерживается. Тогда даже друзья и знакомые, как правило, становятся боязливыми. И через этот огонь должна пройти одаренная натура. После этого она гораздо более принадлежит сама себе.
Чем больше ездил Сутягин по Байкалу, тем привычнее и скучнее ему становилось. Давно перестал он замечать надменность мрачных скал, равнодушие моря и мягкость тайги и монгольских степей, хотя когда-то очень все это любил.
И теперь, раздраженный, небритый, он не обращал внимания ни на странные очертания берега, похожего на отработавший, уткнувшийся в воду бульдозер, а за ним - высокий хвойный лес, ни на темно-зеленые камни под водой, ни на кондовые разговоры вокруг, а хотел только скорее очутиться на берегу, в теплой комнате.
На причале было черно от нефтяных пятен, тесно от бревен, бочек, труб, пачками ржавеющих возле серых стен барака-склада. Пахло очень сильно и дурманяще хвоей и послабее - водорослями и рыбой.
Сутягин поморщился, вздохнул, и пошел прямо к дирекции заповедника, уже ни на что больше не глядя, думая только о том, как бы поскорее лечь спать: последнюю ночь перед поездкой он почти не спал, думая о благородном и пошлом.
Пошлым натурам все благородные, великодушные чувства кажутся нецелесообразными и оттого первым делом заслуживающими недоверия: они хлопают глазами, слыша о подобных чувствах, и как бы желают сказать: “Наверное, здесь кроется какая-то большая выгода, нельзя же всего знать”, - они питают подозрение к благородному, как если бы оно окольными путями искало себе выгоды. Если же они воочию убеждаются в отсутствии своекорыстных умыслов и прибылей, то благородный человек кажется им каким-то глупцом: они презирают его в его радости и смеются над блеском его глаз: “Как можно радоваться собственному убытку, как можно с открытыми глазами очутиться в проигрыше!”
Ему отвели комнату, и он хорошо выспался. А проснувшись, вскипятил воду своим кипятильником и побрился. Потом напился из домашней большой чашки, которую всегда возил с собой, крепкого чаю своей заварки.
“С благородными склонностями должна быть связана какая-то болезнь ума”, - так думают обыватели, и при этом поглядывают свысока, не скрывая презрения к радости, которую сумасшедший испытывает от своей навязчивой идеи. Пошлая натура тем и отличается, что она незыблемо блюдет собственную выгоду и что эта мысль о цели и выгоде в ней сильнее самых сильных влечений: не соблазниться своими влечениями к нецелесообразным поступкам - такова ее мудрость и ее самолюбие.
Весь этот день и два следующих Сутягин провел в осмотре хребтов, поросших пихтово-кедровыми лесами...
В первый день, часам к четырем, Сутягин подошел к какой-то вершине. Чтобы осмотреться, он решил влезть на дерево. То, что он увидел сверху, сразу рассеяло его сомнения. Куполообразная гора, где он находились в эту минуту, - был тот самый горный узел, который он искал. От него к западу тянулась высокая гряда, падавшая на север крутыми обрывами. По ту сторону водораздела общее направление долин шло к северо-западу. Солнце уже стояло низко над горизонтом, и надо было возвращаться в заповедник. Спуск с куполообразной горы был сначала пологий, но потом сделался крутым. Пришлось делать длинные зигзаги, что при буреломе, который валялся здесь во множестве, было делом далеко не легким.
За перевалом Сутягин сразу попал в овраги. Местность была чрезвычайно пересеченная. Глубокие распадки, заваленные корчами, водотоки и скалы, обросшие мхом, - все это создавало обстановку, которая живо напоминала Сутягину картину булгаковского бала у сатаны. Трудно представить себе местность более дикую и неприветливую, чем это ущелье.
Иногда случается, что горы и лес имеют привлекательный и веселый вид. Так, кажется, и остался бы среди них навсегда. Иногда, наоборот, горы кажутся угрюмыми, дикими. И странное дело! Чувство это не бывает личным, субъективным, оно всегда является общим для всех людей. Сутягин много раз проверял себя и всегда убеждался, что это так. То же было и теперь. В окружающей его обстановке чувствовалась какая-то тоска, было что-то жуткое и неприятное.
Кто не прошел через различные убеждения, а застрял в вере, в сеть которой он с самого начала попался, тот при всяких условиях, именно в силу этой неизменчивости, есть представитель отсталых культур. Благодаря этой недостаточности культуры (которая всегда предполагает способность культивироваться) он жесток, непонятлив, недоступен поучению, лишен кротости, вечно подозрителен, безрассуден и хватается за все средства, чтобы настоять на своем мнении. Он совсем не может понять, что должны существовать и другие мнения. В этом отношении он, быть может, есть источник силы и даже целебен для слишком свободных и вялых культур.
После краткого отдыха Сутягин пошел дальше. Он поднялся на ближайшую сопку, чтобы в последний раз осмотреться во все стороны. Красивая панорама развернулась перед его глазами. Сзади, на востоке, толпились горы; на юге были пологие холмы, поросшие лиственным редколесьем; на севере, насколько хватал глаз, расстилалось бесконечное низменное пространство, покрытое травой. Сколько он ни напрягал зрение, не мог увидеть конца этой низины. Она уходила вдаль и скрывалась где-то за горизонтом. Порой по ней пробегал ветер. Трава колыхалась и волновалась, как море. Кое-где группами и в одиночку росли чахлые березки и другие какие-то деревья. С горы, на которой стоял Сутягин, можно было проследить какую-то узенькую речку по ольшаникам и ивнякам, растущим по ее берегам в изобилии. Вначале речка сохраняет свое северо-восточное направление, но, не доходя сопок, видневшихся на западе километрах в восьми, поворачивает на север и немного склоняется к востоку. Бесчисленное множество протоков, слепых рукавов, заводей и озерков окаймляет ее с обеих сторон. Низина эта казалась безжизненной и пустынной. Ярко блестевшие на солнце в разных местах лужи свидетельствовали о том, что долина этой речки в дождливый период года легко затопляется водой.
Вера в себя (и я имею право!) и презрение к канонам - является лоном, порождающим не только несправедливое, но, скорее, всякое действительное деяние, и ни один художник никогда не напишет своей картины, ни один полководец не одержит победы, ни один народ не завоюет свободы, если все они в подобном неисторическом состоянии предварительно не жаждали этой цели и не стремились к ней. Как всякий деятель, всегда бессовестен, так же он и чужд знанию, он забывает все остальное, чтобы достигнуть одного, он несправедлив к тому, что лежит позади него, и знает только одно право - право того, что в данную минуту должно совершиться. Поэтому каждый деятель любит свое деяние в бесконечно большей степени, чем оно этого заслуживает. Лучшие деяния совершаются при таком избытке любви, которого они, во всяком случае, не могут заслуживать, как бы неизмеримо велика ни была вообще их ценность.
На другой день, утром, когда взошло солнце, от ночного тумана не осталось и следа. Сутягин пошел вперед, высматривая затески. Путешествие по тайге всегда довольно однообразно. Сегодня лес, завтра - лес, послезавтра - опять лес. Ручьи, которые приходится переходить вброд, заросшие кустами, заваленные камнями, с чистой прозрачной водой, сухостой, валежник, покрытый мхом, папоротники удивительно похожи друг на друга. Вследствие того, что деревья постоянно приходится видеть близко перед собой, глаз утомляется и ищет простора. Чувствуется какая-то неловкость в зрении, является непреодолимое желание смотреть вдаль.
Иногда среди темного леса вдруг появляется просвет. Неопытный путник стремится туда и попадает в бурелом. Просвет в лесу в большинстве случаев означает болото или место пожарища, ветролома. Если идти по лесу без работы, то путешествие скоро надоедает. Странствовать по тайге можно только при условии, если целый день занят работой. Тогда не замечаешь, как летит время, забываешь невзгоды и миришься с лишениями...
Потом в управлении Сутягин знакомился с документами, которые в толстых папках носила ему в кабинет женщина лет тридцати пяти, с редким именем - Станислава. Она была невысока, с большой грудью и с полными стройными ногами, со светлыми вьющимися волосами, обрамляющими кругловатое белое лицо с большими голубыми глазами.
“От нее исходит необычайное тепло, сохраняющее род”, - подумал с возбуждением Сутягин.
Самые сильные и самые злые умы до сих пор чаще всего способствовали развитию человечества: они непрестанно воспламеняли засыпающие страсти - всякое упорядоченное общество усыпляет страсти, - они непрестанно пробуждали чувство сравнения, противоречия, взыскания нового, рискованного, неизведанного, они принуждали людей выставлять мнения против мнений, образцы против образцов. Это делалось оружием, ниспровержением межевых знаков, чаще всего оскорблением благочестия, - но и новыми религиями и нравоучениями! Каждому учителю и проповеднику нового присуща та же “злость”, которая дискредитирует завоевателя, хотя она и обнаруживается более утонченно, без моментального перехода в мышечные реакции, и именно поэтому не столь дискредитирующим образом. Новое, однако, при всех обстоятельствах есть злое, нечто покоряющее, силящееся ниспровергнуть старые границы и старые формы благочестия, и лишь старое остается добрым! Добрыми людьми во все времена оказываются те, кто поглубже зарывает старые мысли и удобряет ими плодоносную ниву, - земледельцы духа. Но каждая земля, в конце концов, осваивается, и все снова и снова должен появляться лемех злого. Нынче существует одно основательное лжеучение морали, особенно чествуемое верующими: согласно этому учению, понятия “добро” и “зло” являются результатами опытных наблюдений над “целесообразным” и “нецелесообразным”; согласно ему, то, что называется “добрым”, содействует сохранению рода, а то, что называется “злым”, вредит ему. На деле, однако, злые влечения целесообразны, родоохранительны и необходимы не в меньшей степени, чем добрые, - лишь функция их различна.
Все в заповеднике ее звали просто - Слава. Когда она улыбалась, щеки ее вспыхивали слабым румянцем. При взгляде на нее Сутягину стало щекотно на душе, захотелось обнять ее, погладить кудрявые волосы, ощутить на шее у себя ее горячее дыхание...
Она ему очень понравилась, и Сутягин попросил разрешения заглянуть к ней, посидеть, послушать радио. Слава поспешно, охотно и, как показалось Сутягину, даже радостно повела его к себе, в свою маленькую комнату, зажгла настольную лампу и пошла ставить чай.
Она напевала одну прекрасную тему из “Летучего голландца”, хорошо знакомую Сутягину. Пока она доставала чашки, пока расставляла их на столе, позвякивая ложками, сыпала сахар в сахарницу, Сутягин сел, в такт ей напевая ту же тему из любимого Вагнера, кладя по привычке ногу на ногу, включил приемник, глазок индикатора, с веерным уголком, засветился изумрудным светом, зазвучала какая-то передача, нечто для трудолюбивых.
Кто нынче вознамерится посвятить себя изучению моральных вопросов, тому откроется неслыханное поприще для работы. Все виды страстей должны быть продуманы в розницу, прослежены в прогоне через эпохи; народы, большие и малые, весь их разум и все их оценки и разъяснения вещей выведены на солнечный свет. До сих пор все, что придавало красочность бытию, не имеет еще истории: разве существует история любви, алчности, зависти, совести, благочестия, жестокости? Даже сравнительная история права или хотя бы только наказания полностью отсутствует до сих пор. Делались ли уже предметом исследования различные подразделения дня, следствия правильного распределения труда, празднеств и досуга? Известны ли моральные воздействия продуктов питания? Существует ли философия питания? (Уже постоянно возобновляемый шум за и против вегетарианства доказывает, что таковой философии покуда нет!) Собраны ли уже опытные наблюдения над совместной жизнью, например, наблюдения над монастырями? Описана ли уже диалектика брака и дружбы? Нравы ученых, торговцев, художников, ремесленников - нашли ли они уже своих мыслителей? А думать об этом предстоит так много!
С необыкновенной пристальностью разглядел он вдруг во всех подробностях и милую хозяйку, и эту крохотную комнату с одним окном, с десятком книг на этажерке, среди которых его привлекли том Ницше и “Братья Карамазовы”. Сутягин перевел взгляд на коврик и узкую, тщательно застеленную и, по-видимому, жесткую кровать. И ему страстно захотелось уложить Славу на эту кровать и почитать ей Ницше под музыку Вагнера.
- Вы любите Ницше? - спросил с некоторым смущением Сутягин, чтобы не поставить в неловкое положение Славу.
- Да! Я все время его читаю. Он так просто пишет... В смысле - не философски. Это сестра на день рождения привезла. Она в Иркутске учится, на философском факультете.
- Надо же, варенье! - воскликнул Сутягин, глядя на вазочку и на Славины руки. - Простите... Знаете, ездишь, ездишь - и всегда кипяток, черствые булки, одиночество... В кои веки повезет, как сегодня!
- А! - произнесла Слава, опуская глаза.
- Серьезно! - сказал оживленно Сутягин. - На дворе туман, ревун этот проклятый, даже страшно! Когда едешь один или сидишь вечером в какой-нибудь комнате для приезжих, все думаешь: давно ли мечтал о любви, о каких-то подвигах, о счастье - и вот ничего, и мотаешься по свету, отвыкаешь от семьи...
Сутягин вдруг перехватил странный взгляд Славы, спохватился.
- Извините... - пробормотал он, проникаясь внезапным отвращением к себе. - Вам неинтересно, а меня прорвало: молчал целую неделю, и такой вечер...
- Ничего, пожалуйста! - сказала Слава, наливая Сутягину чай. - Пейте!
Сутягин засмеялся, взял чашку.
Сознательность представляет собою последнюю и позднейшую ступень развития органического и, следовательно, также и наиболее недоделанное и немощное в нем. Из сознательности происходят бесчисленные промахи, вследствие которых зверь, человек гибнет раньше времени - “сверх рока”, как говорит Гоголь. Не будь смирительная рубашка инстинктов гораздо более могущественной, она не служила бы в целом регулятором: человечество должно было бы погибнуть от своих извращенных суждений и бредов наяву, от своей неосновательности и легковерия, короче, от своей сознательности; да, оно погибло бы, или, скорее, его бы давно уже не существовало! Прежде чем какая-либо функция образуется и достигает зрелости, она представляет собою опасность для организма: хорошо, если она на время как следует порабощается! Так изредка...
Они разговорились, и он скоро узнал, что она давно работает здесь, получает по договору уже двойную ставку, что она скучает, хочет уехать в Иркутск или в Улан-Удэ. Возникали паузы, в которые он призывал себя действовать посмелее, но руки и ноги словно задубели. Потом пошли общие темы о погоде, о том, что человек не знает, чем себя занять, поэтому в выходной берет в руки или дрель, чтобы высверлить тебе всю душу, или стакан, чтобы убить себя. Поговорив о скуке, перебрав известных людей, заговорили о любви и счастье, и оба еще больше оживились.
- Вот вы говорите о сознательной любви, - вдруг сказал Сутягин, хотя Слава вовсе не говорила о сознательной любви. - Все рассуждают о любви, говорят, и решают, и судят, кому кого любить. Газеты пишут о любви, телевидение устраивает шоу, и приглашенные спорят, достоин ли он ее или она его, кто из них лучше, продвинутее, кто более подходит нашему веку. А между тем каждый из нас на своем месте никогда не может разобраться, что такое любовь! И чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что в любви очень малую долю играют такие качества, как ум, талант, честь и прочее, а главное - совсем другое, что-то такое, о чем не скажешь и чего никак не поймешь. Да что далеко ходить! Я знаю одного парня - дебиловатого пьяницу, человека без чести и совести. И, представьте, его страшно любят женщины, причем женщины умные, интеллигентные. И он знает, что его любят, занимает у них деньги, пьет, относится к ним по-скотски, и они плачут от обиды, я сам видел! Почему?
- По всей видимости, вы не замечаете в нем того, что замечают эти женщины, - серьезно проговорила Слава.
- Не думаю! Что они в нем замечают! Ум? Талант? Широту души? Так нет же, дебил он, наглый, ленивый! И не лицо даже у него, а заплывшая будка!
За подобным образом мысли и способом оценки, которые по необходимости враждебны искусству, раз они хоть сколько-нибудь подлинны, Сутягин искони ощущал и враждебность к жизни, свирепое мстительное отвращение к ней: ибо всякая жизнь покоится на иллюзии, искусстве, обмане, оптике, необходимости перспективы и заблуждения. А Сутягину казалось, что христианство с самого начала, по существу и в основе, было отвращением к жизни и пресыщением жизнью, которое только маскировалось, только пряталось, только наряжалось верою в “другую” и “лучшую” жизнь. Ненависть к “миру”, проклятие искренних чувств, страх перед красотой, потусторонний мир, изобретенный лишь для того, чтобы лучше оклеветать этот, на деле же стремление к ничто, к концу, к успокоению, к “субботе суббот” - все это всегда казалось Сутягину, вместе с безусловной волей христианства признавать лишь моральные ценности, самой опасной и жуткой из всех возможных форм “воли к гибели” или, по крайней мере, признаком глубочайшей болезни, усталости, угрюмости, истощения, оскудения жизни, - ибо перед моралью (в особенности христианской, т. е. безусловной, моралью) жизнь постоянно и неизбежно должна оставаться неправой...
Выражение лица Славы сразу изменилось, она как будто чего-то испугалась, оглянулась на темное окно, пристально-серьезно посмотрела на Сутягина и тотчас, покраснев, опустила глаза. А Сутягин, будто не было ему сорока пяти лет, не было позади ни армии, ни института, ни аспирантуры, ни семьи, ни работы, почувствовал внезапно колющее волнение и сухость во рту, то есть именно то, что чувствовал он в молодости, когда влюблялся в девочек-школьниц и целовался с ними в подъездах около батарей парового отопления.
- И еще тоже счастье... - начал тихо Сутягин, и по тому, как он это сказал, Слава поняла, что он скажет сейчас что-то серьезное, хорошее, успокоилась и улыбнулась ему, останавливая на его лице прекрасные, бархатистые глаза.
- Надеются обычно на будущее, - продолжал размеренно говорить Сутягин, прихлебывая чай, ощущая темноту за окном и леденящее душу дыхание моря. - Надеются на будущее и живут мелко, суетливо, неинтересно... Живут, не видя рядом ничего хорошего, ругают жизнь, уверенные в том, что вот настанет пора и придет счастье. Все так, и вы так, и я... А между тем счастье у нас во всем, везде; счастье, что вот мы с вами сидим и пьем чай, что вы мне нравитесь и вы знаете, что нравитесь...
Сутягин запнулся, передохнул, усмехнулся как бы сам над собой, а Слава, вся пунцовая, не смела поднять глаз.
- Хочется, чтобы пришел кто-то сильный и заставил нас всех оглянуться. Ведь чем дальше, чем больше мы живем, тем счастья меньше! Человечество всегда юно, но мы-то, мы стареем!.. Мне сейчас сорок пять, вам... - сказал Сутягин, а сам думал о другом.
Погляди на стадо, которое пасется около тебя: оно не знает, что такое вчера, что такое сегодня, оно скачет, жует траву, отдыхает, переваривает пищу, снова скачет, и так с утра до ночи и изо дня в день, тесно привязанное в своей радости и в своем страдании к столбу мгновения и потому не зная ни грусти, ни радости. Зрелище это для человека очень тягостно, так как он гордится перед животным тем, что он человек, и в то же время ревнивым оком смотрит на его счастье - ибо он, подобно животному, желает только одного: жить, не зная ни пресыщения, ни боли, но стремится к этому безуспешно, ибо желает он этого не так, как животное. Человек может, пожалуй, спросить животное: “Почему ты мне ничего не говоришь о твоем счастье, а только смотришь на меня?” Животное не прочь ответить и сказать: “Это происходит потому, что я сейчас же забываю то, что хочу сказать”, - но тут же оно забывает этот ответ, и молчит, что немало удивляет человека.
Но человек удивляется также и самому себе, тому, что он не может научиться забвению и что он навсегда прикован к прошлому. Как бы далеко и как бы быстро он ни бежал, цепь бежит вместе с ним. Не чудо ли, что мгновение, которое столь же быстролетно появляется, как и исчезает, которое возникает из ничего и превращается в ничто, что это мгновение, тем не менее, возвращается снова, как призрак, и нарушает покой другого, позднейшего мгновения. Непрерывно из книги времени отделяются отдельные листы, выпадают и улетают прочь, чтобы внезапно снова упасть в самого человека. Тогда человек говорит: “Я вспоминаю”, - и завидует животному, которое сейчас же забывает, и для которого каждое мгновение действительно умирает, погружаясь в туман и ночь, и угасая навсегда. Столь неисторически живет животное: оно растворяется в настоящем, как целое число, не оставляя по себе никаких странных дробей, оно не умеет притворяться, ничего не скрывает и в каждый данный момент является вполне тем, что оно есть, и потому не может не быть честным. Человек же, напротив, должен всячески упираться против громадной, все увеличивающейся тяжести...
- Тридцать пять, - прошептала Слава, решилась поднять пылающее лицо и прямо взглянула в глаза Сутягину.
- Ну, вот! А через год мне будет сорок шесть, вам тридцать шесть, мы оба и все остальные постареем на год, что-то от нас уйдет, какая-то частичка бодрости, какое-то количество клеток отомрет навсегда, а там еще и еще из года в год... И главное, будет стареть не только тело, не только мы будем седеть, лысеть, у нас будут появляться разные болезни, которых теперь нет, но и души будут стареть, понемногу, незаметно, но будут - какое же тут счастье? Нет, счастья в этом никакого нет, и я не понимаю людей, которые все ждут: вот придет лето, и я буду счастлив, а когда приходит лето и он не счастлив, он думает: вот настанет зима, и я буду счастлив... Да что говорить!
- В чем же счастье? - тихо спросила Слава.
- В чем? Я тоже думаю: в чем? Вы вот хотите вырваться с Байкала, ждете чего-то, думаете: пройдет год, два, три - и я буду счастлива! Нет же, вы сейчас именно счастливы, потому что ничего у вас не болит, вы молоды, у вас прекрасные глаза, потому что теперь, когда вам тридцать пять, смотреть в ваши глаза - наслаждение, видеть ваш маленький, вздернутый, такой русский носик - счастье, и у вас важная работа, и море, и этот заповедник... Подумайте!
- Легко говорить! - сказала Слава, недоверчиво улыбаясь.
- Да! Конечно, свет велик, прекрасных мест множество. И, в конце концов, почему именно Байкал? Конечно, Иркутск - место куда более интересное, чем этот заповедник. Когда вы думаете, да и я когда сейчас думаю об Иркутске, или Улан-Удэ, или Красноярске, мне представляются театры, огни, музеи, выставки, шум, движение и все такое... Жизнь, одним словом! Правда? А между тем, когда я там, дома, я ничего этого не замечаю, я начинаю думать обо всем этом только издали, а когда я приезжаю в Иркутск, я вдруг узнаю, что у меня заболел сын, что на работе вечером совещание, что торопят с научным отчетом... И начинаешь крутиться, как шаман в чуме, вовсе не видишь никаких театров и прочего. Чем же я лучше вас живу? Так сказать, в высшем смысле? Нет, нет, вы гораздо счастливее меня: вам тридцать пять, а мне сорок пять!
...отнимается у него способность забвения. Тогда научается он понимать значение слова “было”, того рокового слова, которое, знаменуя для человека борьбу, страдание и пресыщение, напоминает ему, что его существование, в корне, есть никогда не завершающееся настоящее. Когда же смерть приносит, наконец, желанное забвение, то она похищает одновременно и настоящее вместе с жизнью человека и этим прикладывает свою печать к той истине, что наше существование есть непрерывный уход в прошлое, то есть вещь, которая живет постоянным самоотрицанием, самопожиранием и самопротиворечием.
- В этом ли дело! - сказала Слава, поднимая кверху лицо и вздыхая.
- В этом! Рано или поздно вы уедете, конечно, будете жить в Иркутске... Но, поверьте мне, когда вы уедете отсюда, вам обязательно будут вспоминаться этот заповедный лес, жители его, Байкал, этот запах водорослей, кучевые облака, хребты, солнце, и через много лет вы поймете, что счастливы были именно здесь.
...мыслимо ли жить без возможности забвения вообще? Или, чтобы еще проще: существует ли такая степень бессонницы, постоянного пережевывания жвачки, такая степень развития исторического чувства, которая влечет за собой громадный ущерб для всего живого и, в конце концов, приводит его к гибели, будет ли то отдельный человек, или народ или культура...
- Не знаю, - задумчиво произнесла Слава. - Я об этом как-то не думала...
- Да, почти всегда так. Мы жалеем об ушедшем: издали лучше видно.
Неисторическое подобно окутывающей атмосфере, в которой жизнь создается лишь с тем, чтобы исчезнуть вновь с уничтожением этой атмосферы. Правда, только благодаря тому, что человек может ввести в границы этот неисторический элемент при помощи мысли, передумывания, сравнения, отделения и соединения, только благодаря тому, что это обволакивающее, ограничивающее туманное облако прорезывается ярким, молниеносным лучом света, - то есть только благодаря способности использовать прошедшее для жизни и бывшее вновь превращать в историю, человек делается человеком. Но в избытке истории человек снова перестает быть человеком...
Сутягин заметно волновался и, довольно робко глядя на Славу, думал помимо воли, как было бы хорошо долго-долго жить с ней где-нибудь. Он расстраивался от этих мыслей, понимая их неуместность, понимая свое бессилие что-нибудь изменить в жизни, но не думать об этом не мог и не мог никак уйти от Славы, хотя было уже поздно.
Сутягин собрался уходить.
Слава вышла с Сутягиным на крыльцо, и они долго стояли, привыкая к темноте.
- Я провожу вас, а то здесь тросы натянуты, - сказала Слава и взяла его за руку. Рука ее была шершава, горяча и дрожала. “Милая!” - мысленно поблагодарил ее Сутягин и тут же с грустью подумал о себе.
Но оставим над-историческим людям их отвращение и их мудрость: давайте лучше радоваться сегодня от всего сердца нашему неразумию и приветствовать в лице себя тех, кто деятельно идет вперед и поклоняется процессу. Пусть наша оценка исторического есть только предрассудок - лишь бы мы в пределах этих предубеждений шли вперед, а не стояли на месте! Если бы только мы могли постоянно делать успехи в одном - именно в изучении истории для целей жизни! Мы охотно будем тогда готовы признать, что над-исторические люди обладают большим запасом мудрости, чем мы, если только мы могли бы быть уверены, что у нас больше жизни...
Туман разошелся, над головой горели маленькие пронзительные звезды, и тек Млечный Путь, разорванный, раздвоенный, но ясный.
Мгновенно освоившись с темнотой, Слава пошла впереди, а Сутягин шел сзади, еле различая ее светлый платок, неуверенно нащупывая среди мха каменистую тропу. Прошло несколько минут в молчании, потом Слава остановилась, и Сутягин тотчас увидел внизу редкие желтые огоньки поселка.
...в минуты слабости, лишаются всякой почвы. Предположим, что кто-нибудь поверил, что для основательного искоренения вошедшей ныне в моду образованности достаточно сотни продуктивных, воспитанных в новом духе и деятельных людей - как сильно может ободрить тот факт, что революция 17-го года была вынесена на плечах такой же кучкой в сто умов. - Ну вот... - сказала Слава. - Теперь вы сами дойдете, не заблудитесь. До свидания.
- Погодите еще немного, - попросил Сутягин.
Пусть мертвые погребают живых.
- Хорошо, - подумав, ответила Слава, опять взяла его за руку, прошла несколько шагов и остановилась возле какой-то ограды, прислонясь к ней и повернувшись к Сутягину лицом.
...сила. Ее приговоры всегда немилостивы, всегда пристрастны, ибо они никогда не проистекают из чистого источника познания. Но если бы даже приговоры были продиктованы самой справедливостью, то в громадном большинстве случаев они не были бы иными. Ибо все, что возникает, достойно смерти. Поэтому было бы лучше, если бы ничто не возникало. Нужно очень много силы, чтобы быть в состоянии жить и забывать, в какой мере жить и быть несправедливым есть одно и то же.
Внизу мерно и широко шумел прибой, шел прилив, холодило. Ветер нес особенно грустный запах осеннего моря. А само море было глубоко и таинственно-черно, как неправильное понимание сна.
В эпохи грубой, первоначальной культуры человек полагал, что во сне он узнаёт другой реальный мир. Здесь лежит начало всей философии. Без сна человек не имел бы никакого повода для деления мира на две половины. Деление на душу и тело также связано с самым древним пониманием сна, равно как и допущение воображаемого душевного тела, то есть происхождение всей веры в духов и, вероятно, также веры в богов. “Мертвый продолжает жить, ибо он является во сне живому”, - так умозаключали древние.
Сутягин внезапно заметил, что лицо Славы то бледно-розово возникает, то пропадает в темноте. Он оглянулся и через три-четыре секунды увидел далекий костер, раздуваемый ветром. Потом огонь опять вспыхнул и утих, и так повторялось все время, и было странно и приятно видеть этот мгновенный теплый свет.
Сутягин опять повернулся Славе.
- Костер мигает, - сказал он без выражения. - Нам светит костер.
Потом, как бы видя себя со стороны и осуждая, нагнулся и крепко поцеловал ее в неподвижные потрескавшиеся губы, поцеловал с непроизвольным благородством. Человек ведет себя непроизвольно благородно, когда он научился ничего не желать от людей и всегда давать им.
Ничего не сказав, Слава отвернулась от него. Сутягин взял ее за полноватые плечи и повел в темноту, в какие-то шуршащие кусты и мелкорослые жесткие деревья с терпким запахом осени, по мягкому мху, сквозь который чувствовался твердый холодный камень. Наконец они остановились, впереди была глухая тьма и гул моря.
- Зачем? - печально сказала она. - Вы меня совсем не знаете! А главное, зачем?
Сутягин опять поцеловал ее. И когда он ее поцеловал, лицо его было скорбно и глаза закрыты, хотя он и думал, что, может быть, это и есть то счастье, о котором они говорили недавно.
- Не надо больше, пойдемте назад, - вполголоса сказала она.
- Не сердитесь, - так же чуть слышно попросил Сутягин и покорно пошел за ней.
У ограды, где они поцеловались в первый раз, Слава остановилась, всхлипнула и прижалась лицом к холодному плащу Сутягина.
- До завтра, - сказала она, наконец, вытирая слезы и вздыхая. - Я теперь не буду спать всю ночь... Зачем, зачем все это?
Оттолкнув его, она быстро пошла, почти побежала домой и показалась вдруг очень жалкой, когда он смотрел ей вслед. Он долго потом стоял и смотрел то на вспышки костра, то на далекий теплый свет в окне Славы. Лицо его горело, в горле першило, и он все кряхтел и морщился, не в силах уйти, и сердце его билось медленно и тяжело.
Призвание есть становой хребет жизни.
На другой день до двух часов ночи Сутягин и Слава ходили по заповеднику, говорили о поэзии, музыке, живописи. Потом они пришли к ней, и опять сумрачно, изумрудно светился радиоприемник, играла тихая веселая музыка, бормотали дикторы, опять они пили чай, но мало - больше глядели друг на друга и не могли наглядеться...
- Что это у нас? - спрашивала Слава. - Счастье? Скажите! Я не знаю.
- Ну-ну... - небрежно отвечал Сутягин. - Просто приятный вечер.
- Боже мой! - говорила она. - Как же это вы... Как же вы едете! Вдруг едете! Только появились и уже едете!
Сутягин встал, мельком взглянул в зеркало, увидел свое бледное, несчастное лицо, подошел к окну, протер рукой запотевшее стекло. Насколько хватал глаз, все застыло, на берегу и на воде было неподвижно, безлюдно и мертво. Он отвернулся от окна и взглянул на Славу. Она сидела у стола, прижав руки к груди, где сердце. Глаза ее были закрыты, лицо казалось спокойным, как у спящей. Сутягин осторожно надел плащ.
- Слава... пора, - сказал он сипло.
- Что, уже? Подождите! Я сейчас... Я вас провожу! - заторопилась Слава.
Сутягин опять повернулся к окну, сгорбился, слушая, как прерывисто дышит, ходит по комнате Слава.
Вместе вышли они на крыльцо, Сутягин вдохнул холодный, резкий воздух, поежился, посмотрел на разгоравшуюся зарю, на седой от инея мох. Они пошли рядом, но не по тропе, а прямо к морю. Мох хрустел у них под ногами. У причала уже стоял пароход. Тотчас у борта показался матрос в синей телогрейке и высоких сапогах. Он был без шапки, с белесыми волосами и молодым, скуластым, опухшим от сна лицом.
Сутягин подал ему чемодан. Потом повернулся к Славе. Слава стояла, смотря сквозь застилавшие ей глаза слезы на Сутягина. Они поцеловались долго и крепко, до боли, потом Сутягин, задохнувшись, отвернулся и пошел по трапу на борт парохода. Матрос, смотревший на них с серьезным лицом, помог ему.
Заиндевевшая палуба покрылась темными следами от сапог, застучал дизель, зазвенела якорная цепь. Поднялся ветерок, стал морщить гладкую воду. У Славы упала на лоб прядь волос, она не поправила ее. Она сидела на быке причала неподвижно.
Капитан дал малый ход. Пароход тронулся, пристань со Славой стала отдаляться. На носу стоял лохматый матрос, закидывал канат. В глубине были видны зеленоватые камни, темные пятна водорослей. Сутягин стоял у борта и смотрел, как все дальше уходит берег и пристань. Слава как осталась, так и не шевельнулась больше. Выйдя из опасного места в открытое море, пароход развил ход. Заповедник стал уже тонкой голубоватой полоской. Началась морская крупная зыбь, корпус парохода дрожал от дизеля. Наконец и полоска скрылась, кругом была вода - покатые гладкие волны до самого горизонта. Солнце всходило, но вместе с ним с востока шли облака, и как-то не светлело.
“Надо же, вот и исчезла! - подумал горестно Сутягин с презрением к самому себе, и сейчас же увидел лицо Славы. - Вот и все! Как странно...”
И он стоял на палубе и, скорбно сжав губы, все думал о Славе, все виделись ему ее лицо и глаза, слышался голос, и он не знал уже, во сне ли это, наяву ли... Лицо его горело то ли от стыда, то ли от ветра.
Солнечный свет стал ярче и вода отразила его сияние, а когда солнце совсем поднялось над горизонтом, гладь моря стала отбрасывать лучи прямо в глаза Сутягину, причиняя ему резкую боль, и он старался не смотреть в эту сторону. Он глядел теперь в темную глубину. Вода звенела за бортом, и звон этот был похож на звук шумной горной реки. Сутягин взглянул в противоположную от света сторону. Облака над горизонтом возвышались, как горная гряда, а море казалось темно-синим, почти фиолетовым.

 

“Наша улица”, № 11-2002

Юрий Кувалдин Собрание сочинений в 10 томах Издательство "Книжный сад", Москва, 2006, тираж 2000 экз. Том 3, стр. 390. 


 
 
 
       
 

Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве