Юрий Кувалдин родился 19 ноября 1946 года
прямо в литературу в «Славянском базаре» рядом с первопечатником Иваном
Федоровым. Написал десять томов художественных произведений, создал
свое издательство «Книжный сад», основал свой ежемесячный литературный
журнал «Наша улица», создал свою литературную школу, свою Литературу.
вернуться
на главную страницу |
ЗЛАТЫЕ ГОРЫ
рассказ
На земле и на небе было еще темно, только в той стороне, откуда подымались все новые звезды, чувствовалось приближение рассвета. На землю пала обильная роса - верный признак, что завтра будет хорошая погода. Из окон фабричной столовой неслась песня:
Когда б имел златые горы
И реки полные вина,
Все отдал бы за ласки, взоры,
Чтоб ты владела мной одна.
Не упрекай несправедливо,
Скажи всю правду ты отцу -
Тогда свободно и счастливо
С молитвой мы пойдем к венцу.
Не раз, Мария, твою руку,
Просил я у отца не раз.
Отец не понял моей муки,
Жестокий сердцу дал отказ...
Юбилейный вечер директора фабрики был в самом разгаре. Уже прокричали первые петухи, а аккордеонист все играл, зал дрожал от дробота ног, ослепительно и жарко горели люстры.
Солидно было выпито и съедено, солидно пролито слез, солидно спето и сплясано.
Но каждый раз на стол ставились еще шампанское, вина, коньяк и водка, подносилась закуска и горячее, аккордеониста сменял магнитофон с рок-н-роллами и всяким “хэви-металлом”, топот и присядку - шарканье подошв, и веселье не убывало, все слышнее становилось на улице и еще дальше, в поле и у реки, и теперь в городе и во всех окрестных деревнях знали, что на фабрике гуляют.
Тогда бежать я с ним решилась,
Поверив клятве роковой,
На Божий храм перекрестилась,
В слезах взглянув на дом родной.
Умчались мы в страну чужую,
А через год он изменил,
Забыл он клятву ту святую,
А сам другую полюбил.
А мне сказал, стыдясь измены:
- Ступай обратно в дом отца.
Оставь, Мария, мои стены,
Я провожу тебя с крыльца...
Всем было весело, только Татьяне Губановой было тяжело и тоскливо на душе. Круглый нос ее покраснел от выпитого вина, в голове шумело, сердце больно билось от обиды, оттого, что никто ее не замечает, что у всех радостно на душе, все в этот вечер ласковы, ухаживают друг за другом, любят, и только в нее никто не влюблен и никто не приглашает танцевать. Тем не менее, Губанова старалась на людях казаться веселой, и охотно подпевала дружному хору гуляющих:
За речи, ласки огневые
Я награжу тебя конем,
Уздечку, хлыстик золотые,
Седельце, шито жемчугом.
Не надо мне твоей уздечки,
Не надо мне твого коня,
Ты пропил горы золотые
И реки полные вина.
Губанова знала, что не отличается красотой, смущалась своей полноты и столько уж раз давала себе клятву не ходить на подобные мероприятия, где танцуют и поют, и влюбляются, но каждый раз не выдерживала и шла, все надеясь на какое-то счастье.
Даже раньше, когда она была моложе и училась в институте, в нее никто не влюблялся. Ее ни разу не проводили домой, ни разу не поцеловали. Она окончила институт, поехала работать в провинцию, ей дали комнату при фабрике. Вечерами она делала работу, с которой не успевала справляться в рабочее время (она была главным бухгалтером фабрики, а требования к балансовым отчетам все усложнялись), готовила себе обильный ужин, хотя всегда зарекалась много не есть, и часами напролет читала Достоевского и о Достоевском. Дело в том, что Губанова родилась рядом с музеем-квартирой Достоевского в Ленинграде, и всю жизнь была верна этому писателю. Даже не так. Она, как заядлый коллекционер, собирала все о Достоевском. Всегда была готова к новым работам о нем, как Достоевский всегда готов был сесть за письменный стол, чтобы писать новый роман. Готов - и не готов. Потому что бесконечные вопросы требовали бесконечного обдумывания. Начало писания для Достоевского всегда было неслыханно трудно. Мысль бесконечная - неизбежно расплывчата. Поэтому Достоевский буквально испытывал отчаяние, принимаясь за новую работу.
Было и другое, едва ли не большее препятствие. Величайший наблюдатель и знаток текущей действительности, Достоевский признавал плодотворными решения бесконечных вопросов, лишь как они преломлялись в современном ему мире, в умах и душах его современников. Грубо говоря, суть дела состояла в сращении вечных проблем с текущей действительностью и с животрепещущими вопросами.
Обычно свои крупнейшие романы Достоевский начинал как произведения на злобу дня. Поглощенный вечными вопросами, он неотступно следил за всем, что происходило в его время. Собираясь в поездку в Западную Европу, он обратился, 8 июня 1865 года, к Каткову с просьбой о деньгах под роман “Пьяненькие”. Спустя три месяца, уже из Висбадена, пишет ему снова, опять прося денег, излагает замысел “Преступления и наказания”, поглотивший замысел “Пьяненьких”. Это была не только перестройка несколько месяцев назад появившегося замысла. Это было обращение к замыслу, смутно мелькавшему в его душе много лет назад, еще на каторге. Возрождался и конкретизировался этот замысел сразу по возвращении в Россию, что видно из письма к брату, написанного еще из Твери в октябре 1859 года: “Не помнишь ли, я тебе говорил про одну исповедь-роман, который я хотел писать после всех, говоря, что еще самому надо пережить. На днях я совершенно решил писать его немедля... Это будет, во-первых, эффектно, страстно, а во-вторых, все сердце мое с кровью положится в этот роман. Я задумал его в каторге, лежа на нарах, в тяжелую минуту грусти и саморазложения... Исповедь окончательно утвердит мое имя”.
Как известно, вначале “Преступление и наказание” Достоевский мыслил именно как роман-исповедь.
“Бесы” были задуманы как тенденциозный политический роман. Рукопись первой редакции, объемом в 15 печатных листов, была, однако, сожжена. На последующих стадиях работы в роман был введен герой из обширного, долгое время складывавшегося замысла - “Житие великого грешника”. Вопросы злободневные слились с вопросами вечными.
Как ни спешил Достоевский, вынуждаемый к этому обстоятельствами, он всегда поспевал, не снижая художественной требовательности, что бы ни говорил на эту тему. Не менее удивительно другое: каких бы переделок ни требовали от него издатели, он почти никогда не отказывался переделывать, но, переделывая оставался верен самому себе. Он не только был переполнен замыслами, но у него, в его сознании, присутствовало как бы неисчислимое количество вариантов замысла одного и того же произведения, как и понимания одного и того же образа. Надо отдать должное Страхову - он точно подметил это. Правильно писал в связи с этим А. С. Долинин “о чрезвычайной его литературной чуткости”. Но, верно отметив важнейшую особенность дарования Достоевского, Страхов сделал из этого неверный и грубый вывод. Он писал Достоевскому по прочтении второй части “Бесов”: “Ловкий француз или немец, имей он десятую долю вашего содержания, прославился бы на оба полушария и вошел бы первостепенным светилом в историю всемирной литературы. И весь секрет, мне кажется, состоит в том, чтобы ослабить творчество, понизить тонкость анализа, вместо двадцати образов и сотни сцен остановиться на одном образе и десятке сцен... Мне все кажется, что вы до сих пор не управляете вашим талантом, не приспосабливаете его к наибольшему действию на публику”.
Достоевский согласился со Страховым, благодарил его за меткие слова: “Вы ужасно метко указали главный недостаток. Да, я страдал этим и страдаю; я совершенно не умею до сих пор (не научился) совладать с моими средствами”.
Между тем как все это неверно, хотя и сказано самим Достоевским. Не со средствами своими Достоевский не умел справиться, а его средства неизменно вызывали с его стороны недоверие к ним и сомнения в них, потому что всякое художественное решение у него требовало возврата к решаемой проблеме. Литературная чуткость Страхова, вызвавшая похвалу Долинина, оказывается более чем сомнительной...
За два года почти все подруги Губановой вышли замуж, а она за это время все больше погружалась в Достоевского, и полнела, как какая-нибудь купчиха.
На этом вечере ее познакомили с начальником районной ГИБДД, попросту, гаишником, капитаном Алексеем Шумаковым, высоким молодым человеком в черном костюме. Их посадили рядом, и он пробовал сначала ухаживать за ней. Губанова пила и ела все, что он предлагал, благодарила взглядом, и ей казалось, что взгляд ее выразителен и полон влюбленной нежности.
Но Шумаков почему-то все больше мрачнел, скоро перестал ухаживать за ней, начал заговаривать с кем-то через стол. Потом он совсем ушел от нее, без остановки плясал, вскрикивая, болтая длинными руками, изумленно озирался кругом, подходил к столу, пил кока-колу. А после вышел в фойе и больше не вернулся.
Теперь Губанова сидела одна в углу, думала о своей жизни, презирала всех этих довольных и счастливых людей, пьяных, потных, презирала и жалела себя. Недавно она купила новый костюм, с золотой ниткой. Все хвалили его и говорили, что он ей к лицу. И вот костюм не помог, и все осталось, как было...
Часа в три ночи Губанова, всеми забытая, несчастная, с красными пятнами на толстых щеках, вышла в фойе и оттуда - на крыльцо. Дома города стояли черные. Повсюду было тихо, только из открытых окон столовой фабрики, где гуляли, неслись в темноту пронзительные звуки аккордеона, крики и топот ног. Свет пятнами падал на деревья, и зелень казалась рыжей.
У Губановой задрожал подбородок. Она закусила губу, но это не помогло. Тогда она сошла с крыльца, еле смогла дойти до березы, туманно белеющей в темноте, привалилась к ней плечом и заплакала. Губановой было стыдно. Плача, она боялась, что ее услышат, и, чтобы не услышали, сорвала ромашку и зажала ее в зубах. Но ее никто не слышал. “Ну, довольно! - говорила себе Губанова, крепко закрывая глаза. - Ну, хватит же! Больше не надо! Нужно идти!” И она хотела идти, отстраняясь от дерева, а ноги не слушались ее, и тронуться она не могла.
О мучительной трудности выбрать из миллиона возможностей одну, как раз ту, которая единственно необходима, писал и Толстой. У Толстого этот выбор осуществлялся на предварительных стадиях работы. В законченных же его текстах отсутствует, так сказать, вариативность образов и ситуаций. У Достоевского эта вариативность имеется и в каноническом тексте. Даже образы его главных героев как-то двоятся. Губанова помнила не о том, что у них имеются двойники, но о раздвоении их самих. Раскольников так и не может решить для себя, какая, в конце концов, причина толкнула его на убийство старухи-процентщицы - желание ограбить ее, чтобы воспользоваться ее средствами для добрых дел, или желание проверить, является ли он великим человеком типа Наполеона. В романах Достоевского можно найти немало подобных сцен, как бы повторяющих одна другую, и это не какой-либо их недостаток, а существенная особенность, обусловленная тем, что герои его не могут не возвращаться к одним и тем же мыслям, не могут не испытывать себя схожими поступками, короче - не могут не оказываться в ситуациях, аналогичных уже пережитым.
Этот разнобой мнений, что ли, в мыслях и поступках человека, как представлял его себе Достоевский, был для него истинным терзанием, но и столь же верным спасением. Видимо, только одному Достоевскому удавалось, угождая издателям, выкидывать из романа одну сцену и заменять ее другой, при этом не ломать образа и не искажать замысла, словом, ничего не терять.
Губанова все время тревожилась о том, какое впечатление может произвести на читателя ее Достоевский. Да, именно ее! Она решительно всегда называла Достоевского своим, это звучало, как “Мой Достоевский”. Достоевский, конечно, ее, но ей хотелось, чтобы образ Достоевского был таким, каким был в действительности.
Большой художник интересуется всем на свете, а на свете происходит не одно только такое, что украшает людей или радует их. Кто хочет понять человека, тому важно знать и узнавать также и то, почему человек способен совершать непредсказуемые, ужасные, чудовищные поступки. Само по себе ужасное, с чем постоянно приходится сталкиваться людям, далеко не равнозначно и не равноценно. Ужасна смерть. Но и умирают люди по-разному. Одни - естественной смертью, других убивают. Почему человек способен убить другого человека, причинить зло своему ближнему? Делается ли это только с корыстной целью, или возможны другие причины?
Художник - непременно человек, остро критикующий себя. У иных великих художников это качество перерастает и в болезненные формы. Так, например, случилось с Гоголем. Гоголь решил усовершенствовать свою личность до степени святости, надеясь, что того же самого способен достигнуть всякий человек, и когда это совершится, - а, по мнению Гоголя, для этого не требовались продолжительные сроки, - он увидит перед собою не мертвые, но святые души. Моралист, сидевший в Гоголе, и поднял его как художника на невероятную высоту, а когда Гоголь достиг своего апогея, сделал для него невозможным продолжение художественной работы. Святому не до романов, - он занят составлением проповедей и поучений...
- Что с вами? - вдруг громко спросил кто-то сзади, прервав ее размышления.
Губанова затаила дыхание, быстро вынула изо рта цветок, вытерла о плечо лицо, не отпуская березы, стыдливо оглянулась. Это был Шумаков. Его качало, чтобы не упасть, он грубо схватил ее за плечо, при этом чуть не упав на колени.
- Златые горы! - пьяно бросил он. - Это вы? А я... с директором... говорил. - Он качнулся и прижался к ней. - На юбилей, сволочь, пригласил! - с усилием выговорил он. - А! Я ему с десяток иномарок за пустяк устроил! Теперь все! Хотел товаром откупиться... Дудки, паразит! Меня так просто не купишь!
Шумаков зло присвистнул и смачно выругался, потом пропел:
Не упрекай несправедливо,
Скажи всю правду ты отцу -
Тогда свободно и счастливо
С молитвой мы пойдем к венцу...
Он оторвался от Губановой и опять едва не упал. Губановой стало его жалко. Она принесла из туалета воды в пластиковой бутылке из-под кока-колы, стала поливать ему на голову. Он покорно нагибался, фыркал, бубнил что-то невнятное.
- Вы чего плакали-то? - спросил он, отдуваясь. - Обидел кто?
У Губановой благодарно забилось сердце. Она опустила голову.
- Вероятно, вы ошиблись... Никто меня не обидел...
- А то вы скажите! Если кто тронул, я ему, черту, ребра переломаю! - Шумаков взял Губанову под руку, они перешли улицу, свернули налево, направились асфальтовой дорожкой мимо спящих домов.
Губановой хотелось смеяться. Она была для себя сейчас как чужая. Ей хотелось положить голову Шумакову на плечо, но она стыдилась этого желания, а когда Шумаков, качнувшись, прижимался к ней, она поспешно отстранялась.
- Прошу прощения, Алексей, но вы совсем пьяный! Пьют слесари и сапожники, а вы... Сейчас пить не модно, - с нежным укором, как старому знакомому, говорила она ему.
- Ну да! - Шумаков тер себе рукою затылок. - Какой там сапожник... пьяный.
Они подошли к дому, где жила Губанова. Ни одно окно не светилось. Губанова растерялась. Она не знала, что делать: уйти сразу или постоять? Сначала она хотела уйти, но, испугавшись, что Шумаков обидится, осталась.
Шумаков почему-то опять опьянел, сипло дышал, держал Губанову за руку.
- Ну, однако, расскажите же что-нибудь. Интеллигентные люди должны беседовать, - попросила она, поднимая к небу бледное в темноте лицо.
- Чего там рассказывать?.. - хрипло пробормотал он, обхватил ее тучное тело, и стал целовать мокрыми губами.
- Извините, но вы действуете слишком прямолинейно! Даже Раскольников себе такого не позволял, - шептала она, вырываясь. - Оставьте меня!
- Тихо! Какой такой Раскольников? - говорил он шепотом, толкая ее в темный подъезд. - Тихо! Я этому Раскольникову по сусалам надаю! Чего ты, ну чего ты, глупая!
На лестничной клетке он прижал ее к стене.
- Не надо, Алексей, умоляю вас, не надо! Это неэтично, - промолвила она внезапно так печально, что Шумаков выпустил ее.
Отдышавшись, он покашлял приглушенно, закурил, посмотрел при свете спички ей в лицо.
- Ну ладно... - вздохнул он. - Не сердись! Ты вот что... Ты приходи завтра к стадиону. Придешь?
- Почему к стадиону? Когда? - спросила шепотом Губанова, вся дрожа.
- Часов в семь. У меня там комната есть... Ладно?
- Приду... - вдруг против воли сказала она.
- Вот это по-нашему, по-пролетарски! А то “этично”, “неэтично”... - Шумаков несколько раз жадно затянулся, бросил окурок, долго притоптывал его каблуком. - Ладно, до встречи!
Он еще раз поцеловал ее, но уже спокойно, помял ей ладонью лицо, сошел с крыльца и пропал в темноте. Через минуту он запел:
Когда б имел златые горы
И реки полные вина,
Все отдал бы за ласки, взоры,
Чтоб ты владела мной одна.
Не упрекай несправедливо,
Скажи всю правду ты отцу...
Дома Губанова осторожно ходила по комнате, раздевалась, пила холодный чай. Раздевшись, в одной рубашке она подошла к зеркалу, долго с грустью смотрела на свое круглое лицо, полные плечи и большую грудь. “Боже мой, какая я бесформенная! - подумала она и вздрогнула. - Надо прекратить питаться! Обязательно бегать по утрам!”
Она умылась холодной водой. Затем стала смазывать лицо ночным кремом. Крем был ей противен своей жирностью, но без косметики она представить свою жизнь не могла. Все это время в ванной она думала об Алексее. Потом она потушила свет, устроилась поудобнее в постели, но заснуть не могла. Постепенно Шумакова вытеснил Достоевский. К Достоевскому примкнул Гоголь. Крайности нередко сходятся, оставаясь противоположными одна другой. Святой Гоголь и грешник Достоевский в равной степени преклонялись перед Пушкиным - не святым и не грешником, а гениальным художником и достойнейшим из людей, так хорошо понимавшим, сколь необходима человеку святость и как невозможно ему быть безгрешным. Все решающие темы Достоевского, в том числе и тема подполья, восходят к Пушкину.
Изображать подполье еще не значит любоваться подпольем. Достоевский обращался к изображению подполья, показывая, сколь оно пагубно для человека, но также выясняя, благодаря чему и при каких обстоятельствах может стать для него убежищем, пускай и гибельным в итоге. Психология подпольного человека была ему близка и понятна издавна, большой опыт в этом отношении получил он на каторге.
Говорят, в “Записках из Мертвого дома” налицо идеализация каторжников. Действительно, Достоевский называет своих собратьев по каторге лучшими людьми. Но в каком смысле? Ницше думает, что в каторжнике Достоевский видит своего рода сверхчеловека. Это заблуждение. По Достоевскому, ценнейшее качество в человеке - оставаться человеком и в нечеловеческих условиях. На каторге, чтобы пережить каторгу, от Достоевского требовалось принять свое положение как необходимость, то есть известным образом смириться с каторгой, ненавидя ее. Такое смирение - человеческая гордость перед самыми тяжкими невзгодами. В таком смирении заключена необычайная сила духа: меня ничем не сломить, ибо я есмь человек. Подобным образом смиряясь, смиряющийся не подавляет, а растит в себе гнев против всего, что обрекает его на смирение. Не будет удивительным, если в подобном смиренном человеке скрывается непримиримый бунтарь и пламенный проповедник, - в таких случаях неизбежны душевные надломы.
Французский дипломат и литератор Мельхиор Вогюэ, живший долгое время в Петербурге и хорошо знавший Достоевского, в частности встречавшийся с ним на вечерах графини Ю. Д. Засецкой, в своей книге “Русский роман” оставил наброски к портрету Достоевского, например такой:
“... Когда какая-нибудь мысль приводила его в гнев, то вы готовы были поклясться, что встречали эту физиономию на скамье подсудимых или среди бродяг, просящих милостыню у ворот тюрьмы”.
Лицо Достоевского, судя по всему, было неотразимо. Он сам знал это. Однажды из Эмса (1874, 6 июля) писал жене о том, как его разыскивала одна русская княгиня в толпе приехавших на воды только по описанию знакомой с ним женщины: “Всматривайтесь, и чуть найдете человека с самым глубоким взглядом, таким, какого ни у кого нет, то смело подходите, это он”. Между прочим, женщина, давшая такое описание Достоевского, сама виделась с ним один раз.
Знаменитый критик Георг Брандес не был знаком с Достоевским, не встречался с ним, а знал его только по портретам. От изображений Достоевского у него было сильнейшее впечатление. “Вглядитесь в лицо Достоевского, - писал он Ницше, - наполовину лицо русского крестьянина, наполовину - физиономия преступника, плоский нос, маленькие буравящие глаза под веками, дрожащими от нервозности, этот большой пластически вылепленный лоб, выразительный рот, который говорит о бесчисленных муках, о глубокой, как пропасть, скорби, о нездоровых страстях, о бесконечном сожалении и страстной зависти. Эпилептический гений, сама внешность которого уже говорит о потоке кротости, которая переполняет его душу, о приливе почти безумной проницательности, которая озаряла его голову, наконец, о честолюбии, о величии стремлений, о недоброжелательстве, порождаемом мелочностью души.
Его герои не только бедняки и лица, достойные сожаления, но и простодушные, тонко чувствующие люди, благородные проститутки, часто люди галлюцинирующие, одаренные эпилептики, воодушевленные искатели мученичества, именно те типы, которых мы предполагаем в апостолах и ученых ранней христианской эпохи. Конечно, нет душ более отдаленных от Ренессанса, чем эти”.
Лицо Пушкина или Толстого нас также привлекает соответствием их творениям. Но тут, как правило, дело ограничивается выражением восторга и преклонения.
Лицо Достоевского вызывает не только такие чувства - оно, кроме того, озадачивает своей смятенностью, благолепием и исступленностью, притаившейся тишиной, за которой скрывается буря.
Среди современников Достоевского ходили рассказы о нем как о человеке резком и негостеприимном. В последние годы жизни ему, разумеется, приходилось и отбиваться от праздных корреспондентов и посетителей, как это бывает вообще со всяким знаменитым и популярным человеком. Все-таки и в этом смысле Достоевского как-то выделяли, выставляли в невыгодном свете, как человека неделикатного и неучтивого. Писательница Смирнова-Сазонова сделала такую запись в своем дневнике 5 февраля 1880 года:
“Только что села заниматься с англичанкой, приходит Достоевский. Жалуется на то, что никак не может всем угодить. Праздные и ничтожные люди отнимают у него время, да еще про него распускают слух, будто бы он при виде гостя идет к нему навстречу и спрашивает:
- Вы зачем, собственно, пришли?
Такую сплетню в лицо ему повторил Полонский, который с приездом Тургенева перестает его звать к себе”.
Жалоба Достоевского понятна. С другой стороны, трудно обвинять тех, кто, подобно Полонскому, распространяя слухи о его негостеприимстве, делал это из одного недоброжелательства к нему. Достоевский и в самом деле был угрюм, погружен в себя, в свои мрачные думы - значит, и неприветлив. Все же тут не было и намека на позу высокомерия. Удивительный, так соответствующий его внутренней настроенности, портрет Федора Михайловича оставила нам Анна Григорьевна.
Вот что записала Анна Григорьевна, спустя два года после смерти Федора Михайловича, - 26 мая 1883 года: “Я должна сделать одно замечание: ни один человек в мире, ни прежде, ни после, не производил на меня такого тяжелого, поистине удручающего впечатления, какое произвел на меня Федор Михайлович в первое наше свидание. Я видела перед собой человека страшно несчастного, убитого, замученного. Он имел вид человека, у которого сегодня-вчера умер кто-либо из близких сердцу; человека, которого поразила какая-нибудь страшная беда. Когда я вышла от Федора Михайловича, мое розовое, счастливое настроение разлетелось как дым... Мои радужные мечты разрушились, и я, очень печальная, подавленная чем-то, шла по улицам”.
Такое впечатление от первой встречи с Федором Михайловичем, своим будущим мужем, она пронесла через всю свою совместную с ним жизнь. Это можно объяснить разве только тем, что он существенно ни в чем не менялся, оставаясь все таким же, каким она увидела его в первый раз. Сама обстановка в его доме с первого посещения угнетающе подействовала на нее.
“Служанка просила меня сесть, сказав, что барин сейчас придет. Действительно, минуты через две появился Федор Михайлович, пригласил меня пройти в кабинет, а сам ушел, как оказалось потом, чтобы приказать подать нам чаю.
Кабинет Федора Михайловича представлял собою большую комнату в два окна, в тот солнечный день очень светлую, но в другое время производившую тяжелое впечатление: в ней было сумрачно и безмолвно, чувствовалась какая-то подавленность от этого сумрака и тишины”.
Квартира у Достоевского, как и у Раскольникова, была под номером тринадцать.
Анна Григорьевна внимательно вглядывалась в Федора Михайловича. К этому времени он уже был ее любимым писателем.
“С первого взгляда Достоевский показался мне довольно старым. Но лишь только заговорил, сейчас же стал моложе, и я подумала, что ему навряд ли более тридцати семи лет. Он был среднего роста и держался очень прямо. Светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были сильно напомажены и тщательно приглажены. Но что меня поразило, так это глаза: один - карий, в другом зрачок расширен во весь глаз и радужины не заметно (ранение правого глаза во время припадка). Эта двойственность глаз придавала взгляду Достоевского какое-то загадочное выражение. Лицо Достоевского, бледное и болезненное, показалось мне чрезвычайно знакомым, вероятно, потому, что я раньше видела его портреты. Одет он был в суконный жакет синего цвета, довольно подержанный, но в белоснежном белье (воротничке и манжетах)”...
- Как, однако, все это странно, и что такое любовь? - спрашивала вслух Губанова и поворачивалась к стене.
Весь следующий день Губанова ощущала себя какой-то другой, счастливой женщиной. С утра начался было дождь. Рассчитывая показатели баланса фабрики на компьютере, Губанова с испугом смотрела в окно на мокрых ворон и серый забор. Но дождь прошел, небо очистилось, и к вечеру проезжающие мимо фабрики автомашины оставляли уже за собой хвосты пыли.
Губанова думала, придет Шумаков или нет, а если придет, то как будет держать себя и что говорить. Еще со страхом думала она, что ей делать, если он опять станет обнимать и целовать ее. Эти мысли так расстроили ее, что у нее тряслись руки, когда она стала одеваться.
Она надела вчерашний золотистый костюм, завила немножко волосы, навела макияж и надушилась. Все пышное тело ее сильно потело.
Когда она шла по городу, ей казалось, что из всех окон на нее смотрят и что все знают, куда и зачем она идет. Ей было стыдно, она хотела прибавить шагу и не могла. Только пройдя площадь Розы Люксембург, она вздохнула свободнее. Было тепло, асфальт был сух, солнце опускалось в багровую дымку. У траншеи, близ дороги, стоял трактор. Замасленный тракторист ковырялся в моторе. Увидев Губанову, он разогнулся, вытер о штаны руки, закурил и задумчиво посмотрел ей вслед.
Сойдя на аллею, ведущую к стадиону, Губанова не понятно почему испугалась, что Шумаков может прийти раньше и уйти, не дождавшись ее. Она прибавила шагу, потом побежала.
Она остановилась, когда вдали показались футбольные ворота. Никого не было возле поля, и Губанова обрадовалась. Она какое-то время передохнула, потом сняла и вытерла травой запыленные туфли. Ей показалось неудобным сидеть со стороны дороги, и она перешла на другую сторону. Там было тепло, от нагревшейся за день стены спортзала шел жар.
Пришел мальчишка с мячом, стал им жонглировать неподалеку. Губанова, покраснев, опять вышла к дороге. По дороге ехали машины, шофера посматривали в ее сторону, а мальчишка, как назло, долго не уходил. Наконец мальчишка, настучавшись, ушел. Несколько раз он насмешливо обернулся. “Он догадался! - краснея, думала Губанова. - Хорошо, что он не с фабрики!”
Она спряталась за рекламным щитом, сорвала ромашку. Лепестки у ромашки были опущены, она была похожа на бадминтонный воланчик. Губанова стала отрывать лепестки! “Придет, не придет...” Вышло - не придет. Хуже всего было, что Губанова не знала, откуда придет Шумаков. Она вставала, выходила к дороге, оглядывалась, снова пряталась. Она совсем измучилась, когда вдруг раздался вой автомобильной сирены и на беговую дорожку стадиона вкатил, переливаясь огнями, белый милицейский “форд”. Он лихо остановился, из двери показался в форме капитана Шумаков. Подойдя, он с напряженным вниманием оглядел Губанову, как человек, что-то забывший и силившийся вспомнить. Лицо его делалось все скучней.
Они обошли здание спортивного зала и сели на теплом бугорке, лицом к реке. Солнце заходило, река отсвечивала серебром.
- Благополучно вчера дошли? - спросила Губанова, быстро взглядывая на Шумакова и сочувственно, понимающе улыбаясь.
- Нормально... - Шумаков зевнул и снял форменную фуражку. - Не выспался только.
- Алексей, вы вчера были нехороший, - мягко заметила Губанова.
- Таня, что ты... Бывает! - Шумаков равнодушно обнял Губанову, притянул, хотел поцеловать, но раздумал, подышал только за ворот.
Он отодвинулся и устроился поудобнее, разбросав ноги в сапогах, положил голову Губановой на колени. Полежав несколько минут с закрытыми глазами, он закинул руку и схватил Таню за аппетитный бок.
- Тань, чего это ты толстая такая?
Губанова перестала на минуту дышать и непроизвольно покраснела.
- Неприлично делать такие замечания... Человек не виноват, что он выглядит так, а не иначе, - насильно улыбаясь, выговорила она.
- Ну, виноват! Наверно, больная чем-нибудь. Сейчас, глупенькая, от ожирения лечат.
Губановой почему-то стало все безразлично, и она несколько раз сглатывала комок в горле, чтобы избавиться от противного ощущения тошноты.
- Алексей, почему вы такой грубый! По-видимому, оттого, что вы совершенно ничего не читаете! - резко воскликнула она. - Или вы думаете, что со мной все можно? - Она резко отвернулась и стала медленно краснеть: - Не смейте так говорить со мной! Слышите! - Она закусила нижнюю губу и рукавом крепко вытерла глаза. Потом, по-прежнему напряженно глядя на реку, шевельнула коленями. - И уходите!
Шумаков смущенно сел.
- Таня, Танюша, ну, ну... - забормотал он. - Извиняюсь! Ну вот, знал бы... Не хотел - честное слово! Это по работе - привыкнешь.
- Нет, прошу прощения, не по работе, - уже спокойно, грустно проговорила Губанова и опустила голову. - А потому что...
Она теребила платок, пальцы ее дрожали, лица не было видно.
- Потому, что вы решили: раз я пришла, так чего же со мной стесняться!
Шумаков поднял голову и сплюнул.
- Ох, и любят же женщины воду мутить! - Он поворочался, зевнул и закрыл глаза.
От его крупной ленивой фигуры, крепкой шеи, неподвижного, жесткого в наступающих сумерках, простоватого лица веяло чугунной силой.
Губанова дрожащей рукой стала перебирать волосы Шумакова, жадно глядела на него, все еще стыдясь и краснея.
- Алексей... Вы ведь хороший, я знаю, у вас душа хорошая. Вам только, не обижайтесь, элементарной культуры не хватает, - проговорила она еле слышно.
- Для того чтобы... делать детей, культуры не требуется! - произнес он нагловато, но вдруг прислушался. - Обожди! - Он поднял голову и сел, опираясь рукой о ее колени.
Из-за спортзала по асфальтовой дорожке, тихо разговаривая, шли двое.
- Капитан Шумаков?
- Ну... - испуганно сказал Шумаков.
- Мы за вами, - сказал один, быстро подошел и показал удостоверение уголовного розыска.
Шумаков в страхе торопливо встал, отряхнулся и надел фуражку.
Потом, кашлянув, протянул руку Губановой.
- Ну, пока! Еще когда увидимся... - Отвернулся и, прихлопывая себя зачем-то по карманам, пошел за двоими.
Совсем стемнело. Сбоку вылупился тонкий месяц, от реки к стадиону пополз прозрачный туман...
Странность Достоевского сказывалась буквально во всех мелочах. Он был весьма возбужден - “то садился за свой письменный стол, то расхаживал по комнате и курил, часто гася папиросу и закуривая новую”. В разговоре ни на чем не мог сосредоточиться - “то и дело переходил на новую тему”. Вообще у него был “разбитый и больной вид. Чуть ли не с первых фраз заявил, что у него эпилепсия и на днях был припадок, и эта откровенность меня очень удивила”. Началась диктовка - Достоевский хотел проверить, хорошо ли подготовлена Анна Григорьевна как стенографистка. Он торопил ее, говорил, что она слишком медленно пишет. И всем был недоволен. “Просматривая переписанное, Достоевский нашел, что я пропустила точку и неясно поставила твердый знак, и резко мне об этом заметил”.
Потом заявил, что диктовать не в состоянии, - и этим как бы признал, что в неполадках записи виноват он, а не она.
Прощание было уже совсем странное.
“- Я был рад, когда Ольхин предложил мне девицу-стенографа, а не мужчину, и знаете почему?
- Почему же?
- Да потому, что мужчина уж наверно бы запил, а вы, я надеюсь, не запьете”.
Четырнадцать лет прожила Анна Григорьевна с Федором Михайловичем, и он оставался всегда таким, каким увидела она его в утро первой встречи. Хорошо узнав его, она писала, что в характере ее мужа “была странная черта: вставая утром, он был весь как бы под впечатлением ночных грез и кошмаров, которые его иногда мучили, был до крайности молчалив и очень не любил, когда с ним в это время заговаривали. Поэтому у меня возникла привычка ничем по утрам его не тревожить (как бы ни были важны поводы), а выждать, когда он выпьет в столовой две чашки страшно горячего кофе и пойдет в свой кабинет. Тогда я приходила к нему и сообщала все новости, приятные и неприятные”.
Пророчествовать - не обязательно предсказывать, предрекать. Пророчество - прежде всего сила воли, постоянно принуждающая человека отбрасывать меркантильные интересы и служить слову (логосу) и, стало быть, восходить к бессмертию. Ибо слово, логос, литература - бессмертны. Таким свойством в избытке обладал и Достоевский, наряду с Пушкиным, сказавший о человеческом уме, что он “не пророк, а угадчик”. Речь Достоевского о Пушкине действует не столько силой доводов, сколько нервом, непреклонностью и возвышенностью духовных идеалов, в ней сформулированных.
Великолепный портрет Достоевского дан в воспоминаниях Венгерова, слышавшего чтение Достоевского на большом литературном вечере. “Достоевский в полном смысле слова пророчествовал. Тонким, но пронзительно-отчетливым голосом и невыразимо захватывающе читал он одну из удивительнейших глав “Братьев Карамазовых” - “Исповедь горячего сердца” - рассказ Мити Карамазова о том, как пришла к нему Катерина Ивановна за деньгами, чтобы выручить отца. И никогда еще с тех пор не наблюдал я такой мертвой тишины в зале, такого полного поглощения душевной жизни тысячной толпы настроениями одного человека...”
Губанова села на лавку невысоких трибун стадиона, подняв кверху лицо. Ее трясло. Она стягивала рукой ворот у горла, думала, что настроение улучшится, но лучше не становилось. Она пробовала заплакать, но звук, вырвавшийся из груди, был так низок и страшен, что она испугалась, сидела, окаменев, лишь где-то внутри ее отдаленно звучало:
Когда б имел златые горы
И реки полные вина,
Все отдал бы за ласки, взоры,
Чтоб ты владела мной одна...
“Наша улица”, № 12-2002
Юрий Кувалдин Собрание сочинений в 10 томах Издательство "Книжный сад", Москва, 2006, тираж 2000 экз. Том 3, стр. 424. |
|
|