Ваграм Кеворков Допинг рассказ

Ваграм Кеворков

ДОПИНГ

рассказ

 

Кольша проснулся лениво, с ощущением покоя, неспешности: сегодня отгул и не надо никуда торопиться; и сегодня он пойдет на главпочту и там, в "до востребования", получит ее письмо, как всегда, в радость.

В ванной гудели водопроводные трубы, огромный будильник на залитом солнцем столе привычно покашливал: "Кха-кхе, кха-кхе", пружины старого дивана постанывали от тяжести Кольшиной туши. Пушок, тоже проснувшись, отлепился от хозяйской лысины, мягко, неслышно спрыгнул на пол и, сладко потягиваясь, урчал свою утреннюю кошачью песенку, как бы приглашая к тому и Кольшу, и тот тоже потянулся, издав свой громкий утренний зевок. Потом сел на скрипучем диване, коснулся задубелыми подошвами свежеокрашенных охристых половиц и потопал в туалет. Ополоснувшись и вычистив зубы, привычно шмякнул на плиту полный чайник, зажег горелку, оглядел синеватое пламя, открыл форточку, и, налив Пушку молока в блюдечко, уставил его рядом с чайником, чтобы чуток подогрелось. Опять открыв холодильник, достал банку с солеными огурцами и, вынув один, с наслаждением захрустел им. Бутылку с остатками водки убрал с глаз долой в белый настенный шкафчик, граненый стакан ополоснул и тоже спрятал. Взял хлеб, большим ножом отрезал пласт, соорудил бутерброд с остатками вчерашней яичницы, и стал есть - не спеша, в усладочку. Пушок, глядя ему в рот, требовательно заорал, и он бросил ему кусочек с желтком.

Кольше было под пятьдесят, и тридцать из них он шоферил в филармонии. Машины менял неохотно: как влез в ПАЗик, так лет двадцать на нем; под ним дневал-ночевал: то подшипник меняет, то тяги правит, то кардан лечит. И на новый автобус сел, только когда старый вконец рассыпался. И тоже холил-лелеял машину, берег ее снову-смолоду. А старый ПАЗик все равно вспоминал: привык к нему, как к старому чайнику, что уютно сопит на плите.

Каких только артистов ни возил Кольша за долгую жизнь в искусстве: и народных, и простонародных, и заслуженных, и застуженных. Последних больше всего: отовсюду ехали в их область, чтоб порадовать тружеников села. А зимою один клубешник не топлен, другой, третий - вот и получались застуженные и лауреаты. Так и объявляли себя: "Лауреат нетопленного клуба, застуженный артист без публики!" Колхозники охотно смеялись: сами-то в валенках да в тулупах сидят, семечки лузгают - культурно досуг проводят. И всем хорошо: артисты в табель себе "палки", завклубом - "галки", народ душой отдохнул, а Кольша постоял на контроле: корешок от билета оторвет и отдаст, а билет с контролем себе в карман; так один и тот же билет дважды и продается, и денежки с государством как раз пополам, по справедливости. И с администратором пополам. За то и любили Кольшу, и на контроль ставили. Но и Кольша человек не без совести: машину тик в тик подаст к выезду, и никогда она у него не капризничает. И сам тверез.

С основными своими бабами Кольша был постоянен, как с автобусами, с другими отмечался от случая к случаю. Женат был неудачно, развелся, дочку, оставшуюся с женою, не забывал, часто заезжал за нею, прихватывал на концерт.

Читал мало, только местную газету "Призыв", а из книжек любил всего две: сберегательную и "Муму".

На "востребования" писала ему Фрося, Фросинька, Ефросинья его свет Панфиловна.

Пять лет назад собрался Кольша ехать в Ковров "с цыганями" из Сыктывкара, пришел в филармонию, но тут дернули из месткома: путевка горящая, соцстраховская, за полстоимости, в Белоруссию. "Ехай, чего ты!" Кольша почесал лысину: через неделю у него день рождения, как-никак сорок пять шибанет! И тут же придумал: а пусть дадут туда телеграмму в его д. р.: "Сердечно поздравляем присвоением высокого звания народного артиста России. Администрация, партком, профком". Тогда баб клеить на раз можно будет. Витька-кореш горячо поддержал идею, и брался все провернуть в лучшем виде: "Шлепну печать в бухгалтерии, подмахну подпись - и ты народный!" В месткоме одобрительно хохотнули.

Санаторий оказался новый, девятиэтажный, в каждой палате два человека. Столовая в отдельном корпусе, за столом у Кольши еще трое, из других санаториев. Скуластая, сероглазая, в рыжеватом шестимесячном перманенте, крепкая, основательная Фрося из Лысьвы; Клава - тоненькая, темненькая и вертлявая, сразу чувствовалось, любвеобильная - из Кизела; и Тимофей - рослый блондин из Эстонии. Кольша о себе сказал: "Николай, из Владимира!". После завтрака пошли гулять вчетвером.

Кругом был сосновый лес, широко и прямо текла в нем река, на берегу торчали редкие рыбаки, все было покойно, размеренно и целебно. Погуляли, полюбовались непоседами-белками, чуток о себе рассказали, попили в бювете воды минеральной, и пошли в свои санатории.

После обеда Тимофей отвалил с какой-то эстонкой, Кланька подцепила шахтера из Кемерова, и Кольша с Фросей само собою пошли вдвоем - опять же лесом, берегом, потом какой-то дорогой асфальтовой. Догуляли до ужина, заскочили в свои санатории, и снова за стол.

Кольша уже знал, что у Фроси два сына - девяти и двенадцати лет, муж погиб на лесоповале три года назад, и Фрося живет монашкой. Ей верилось: говорила просто, серьезно, и Кольша хотел, было, так же просто рассказать о себе, но, вспомнив о дне рождения и ожидаемой телеграмме, смолчал.

А когда перед ужином брал салаты и винегрет с большого общего стола (о нем говорили "шведский"), услышал, как за спиною Кланька говорит Фросе: "Если ты не дашь ему, я сама дам!". Фрося засмеялась смущенно.

И после ужина Кольша сразу повел ее гулять с тайным прицелом: где бы опрокинуть? Долго гуляли, в девять зашли в столовую, попили кефира, и снова отправились, и тут наткнулись на скамейку в укромном уголке за летней эстрадой, пустующей. Присели, он Фросю осторожно приобнял, она чуточку отстранилась; тогда он попытался поцеловать ее, - она отвернула голову. Но он снова и снова пригибал ее голову в мелких кудряшках, поворачивал к себе, и все-таки поцеловал ее - коротко, потому что она тут же отвернулась. Тогда он, прижавшись щекой к ее пылающей щеке, запустил левую руку к ней под пальто, под кофту, под тугой лифчик, и огромное замечательное великолепие оказалось в его левой руке, а правой снова повернул к себе ее голову, и тут уж она не отстранилась от поцелуев. И так губы в губы, долго сидели они, и в руке он держал это чудо - ее дивную грудь! И как ни жаль было расставаться с этой роскошью, он переместил левую руку ниже и ниже, и уже под другой одеждой попал в это восхитительное горячо, все так же не разрывая уст. И сидели так, уже мысленно слившись в единое, и тогда он резким движением сорвал с нее все покровы, опрокинул навзничь, и она, в последней попытке защитить свою крепость, вдруг свела растопыренные пальцы обеих рук перед входом и жалобно заканючила: "Ой, ну чо вы делаете?!" Но он, разбросав ее руки, делал, делал и делал! И снова, и снова, и снова! И она крепко прижала к себе его голову, и только звезды небесные видели их!

После Кольша узнал, что муж Фроси был ее первым мужчиной и что после его гибели она дала обет в церкви: хранить ему верность три года. "Три месяца не дотерпела до срока!" И ругала себя: "Сука!" Пришепетывала и получалось ласково: "Шука!". "Надо же, я второй у бабы! Везуха!" - возликовал Кольша, не поняв еще, что для многих встреча с Фросей была бы везухой, удачей, а может, и счастьем.

"Всю ночь из-за вас не спала!" - жаловалась она ему на следующее утро. (Они брали салаты со "шведского" стола.) После завтрака пошли гулять вчетвером, и неожиданно пришли к храму.

Церковь была маленькая, деревянная, рубленная, и сложена прихотливо, с фантазией: все углами, углами, а внутри - радостная, спокойная, кроткая. Украшена вышивками, кружевами, светлая всем своим обликом, как бывают светлы и теплы только православные храмы. Вслед за Фросей Кольша, Кланька и Тимофей широко крестились, кланялись Господу и свечки поставили. И тихо затеплилось пламя свечей, и певчие рокотали басами и воспаряли сладчайшими сопрано и тенором: "Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!" И вышли тихие, растроганные, и долго гуляли молча.

А вечером пригласил Фросиньку в свою санаторную комнату, и она пришла после ужина, а он некстати застрял в туалете. "Ну, ты долго там торчать будешь? А то уведу твою барышню!" - шутливо грозил сосед-москвич, но ушел, как и договорились. Она напряженно стояла в прихожке, обе руки в волнении сложив перед грудью, словно молясь. Щеки ее пылали, в голове бухало, она впервые в жизни пришла к мужчине, и это было так страшно и стыдно - совсем не так, как на скамейке у пустынной эстрады, или сегодня днем - на берегу в лесочке, ей казалось, что все в коридоре знают, чего она здесь дожидается, и каждый стук шагов за дверью грозил - сейчас войдут сюда и спросят: "А что ты здесь делаешь?! Почему посторонние в номере?!" Ноги словно приросли к полу и не было сил отодрать их, уйти, не было уже сил ни на что! Наконец, прошумела вода в туалете, он вышел, обнял ее, целовал-целовал, запер дверь и началось это страшное чудо: он раздел ее, уложил на свою кровать, долго мял, целовал, ласкал ее огромные груди и все-все-все сделал с нею, и ей было хорошо и жутко, сладко и страшно: вдруг кто постучит? Нет уж, она никогда более не придет сюда, - только в лесочке, на берегу, где угодно, но только не здесь, на виду у всех! И казалось ей, что в коридоре толпа ожидает их, чтобы крикнуть что-нибудь стыдное и ужасное! Скорее-скорее напялила на себя одежду и, когда он отпер дверь, рванулась и убежала - по коридору и вниз по ступеням, с девятого этажа, минуя лифт, у которого люди, - только б скорее выскочить на волю из этого стеклянного чистого здания, где все сверкает и пальмы на этажах, где в фойе внизу собрались люди у стеллажа с письмами, и только промчавшись мимо освещенного корпуса столовой и выскочив, наконец, к темному берегу, прижалась к огромной сосне, и сквозь отчаянное буханье сердца где-то в мозгах, как эхо, постепенно слабело: "Ужас какой! Стыд какой! Шука!"

Кольша нашел ее здесь, на берегу, и долго смеялся, а потом снова стал целовать, и снова раздел ее, но здесь, в густом соснячке, это было совсем не страшно, здесь было сладко, все слаще и слаще, и только отчаянно-весело мелькало иногда: "Ох, залечу! Ох, понесу! Ну и пусть!"

Потом они долго сидели на скамейке возле проснувшейся от зимнего сна реки, почти бесшумно струящейся по песчаному ложу, и в темноте смутно угадывалась ее ширь и лес на другом берегу, и неслышными призраками шарахались от них испуганные совы, и тишина обнимала Землю.

Фрося ни о чем его не спрашивала, он сам сказал ей о дочери, но умолчал, что разведен.

Кольшин сосед, средних лет москвич с немецкой фамилией, поинтересовался его профессией, и он загадочно ответил ему: "Скоро узнаешь!" И подмигнул весело, когда у того лицо вытянулось.

Письма курортникам раскладывали по ячейкам специального стеллажа - по алфавиту. А телеграммы на художественных бланках в ячейки не помещались, их клали на столик рядышком. Поэтому поздравительную Кольше прочли многие, и вечером в столовой над входом в зал появился бумажный плакатик, где красными буквами пламенело: "Сердечно поздравляем Николая Ульянова с присвоением высокого звания народного артиста России!" А молодящаяся баба-культорг, стоя у Кольшиного стола, громко объявила об этом всем и чмокнула его в щеку. Кольша смущенно поклонился на жидкие аплодисменты в разных концах зала, но глаза его засверкали, на губах заиграла радостная улыбка и даже уши вспыхнули счастьем! Фрося побледнела и потеряно ахнула: "Ты народный?! И со мною, с простушкой?!" - "Ничего, - весело утешал ее Кольша, - все мы колхозники!"

Баба-культорг тут же пристала: "Проведем вашу встечу со зрителями!" - "Конечно!" - милостливо согласился Кольша, а сам, поужинав, смотался натихаря в вокзальный буфет, хватанул там пару кружек ледяного пивка, вломил мороженого - и осип! И, заскочив в аптеку, замотал бинтом шею, и явился к бабе-культоргу: ангина, никакой встречи с публикой! Его тут же наладили к врачам, Кольша с удовольствием начал лечиться: цель достигнута - "концерта" не будет, а болеть неохота!

Фрося жалела его, называла птенчиком, но робела: народный! И сердце замирало от восхищения, и всю обдавало горячей волной! "Народный!" А Кланька заявила решительно: "Теперь я ему точно дам!" А Тимофей рассудил: "Золотой человек! Другой на его месте не стал бы с нами водиться!"

А Кольша был прост, как прежде, только радушия прибавилось да сипоты: болезнь уперлась. Но соснячок посещали с Фросей всенепременно, и никакая ангина тут не помеха! И Фросинька закатывалась тихим счастливым смехом: "От рожу от тебя - будешь знать!" Этого Кольша побаивался, и потому отбился: "Да куда ж я от своих денусь?" А Фрося озоровала: "А ты не боись! Раз народный - прибавь народу!" И Кольша тоже созорничал: "Лови момент-получишь алимент!" - "От шука! - восхищенно смеялась Фрося. - С тобой не соскучишься, сладенький!" И приникала к нему, и обнимала крепко, и шептала: "Жар во всех органах!"

А концерт в столовском фойе все-таки состоялся: Кольша вышел с забинтованной шеей, культорг его поздравила с присвоением высокого звания, а хор местных пенсионеров спел: "Вот и стали мы на год взрослей!" Зрители очень смеялись.

После концерта Кольшу окружили, стали спрашивать: "А вы не родственник Михаилу Ульянову?!" - "Брательник! - просипел Кольша. - Вместе на шоферских курсах учились!" - "Похожи!" - "Как штопор на Луну!" - подумал Кольша, но кивнул. - "Ага!" - "А вы Швейка в кино играли, я вас сразу узнала!" - радостно заявила старушка, и Кольша застенчиво согласился: "Было дело!" Мужик с поллитрой в авоське высунулся: "А вы два Федора играли?!" - "Не-а, - помотал головой Кольша и указал на бутылку у мужика: "Я пол-Федора играл!" Все рассмеялись, а Фрося восхитилась: "От шука! Настоящий артист!"

А потом были танцы. Кланька пыталась, было, его от Фроси отбить, но, видя, что он прилип к той, махнула рукой и обвила за шею шахтера. Кольша танцевал неуклюже - танго, фокстрот, наступал Фросе на ноги, а она, сама передвигавшаяся тяжеловато, смеялась: "От шука, артист, называется!"

"Эх, сесть в "Газон", включить музон!" - расслабился Кольша, когда они, наконец, ушли с танцев. "Так ты и шофером можешь?" - "До сцены было, - спохватился Кольша, - до сцены!" - "А что ты на сцене делаешь?" - "Я-то? - запнулся Кольша, - фельетоны рассказываю, куплеты пою!" - "Спой!" - "Не могу, - указал на горло, - лучше скажу тебе!" И вспомнил, как пели артисты: "Написали про колхоз двадцать два писателя, а в колхозе два яйца, и то у председателя!" Фрося закатилась, а потом похвалила искренне: "От шука!.. А шофером долго работал?" - "Да как тебе сказать, - снова запнулся и, вспомнив, сколько он в филармонии, - я уже двадцать пять лет артист! Народ меня любит!" - "Как не любить!" - снова засмеялась: "От шука!"

Уехал сосед по столу Тимофей: путевка закончилась. И только тут ворохнулось: да ведь и Фросе уезжать скоро, и Кланьке - в один день заехали. Жалко стало Кольше: жить бы да жить так! Тебя кормят и лечат, а ты гуляй себе с Фросинькой - в соснячке отмечайся да кефир пей! Эх, до чего ж быстро стали таять денечки! Вот и последний их с Фросей вечер пришел, в последний раз в соснячок зашли, в последний раз миловались! "Эх, Кольша, женился бы ты на мне, и жили б мы с тобою, как Пульхерия Ивановна со своим Пульхером Ивановичем!" - "Да, хорошо бы!" - не совсем поняв, поддакнул Кольша, а сам Липу вспомнил: давно они с ней хороводились. Липа тоже, как Фрося сейчас, хотела б его женить на себе, но он сразу сказал ей: "Давай просто так, а не хочешь - вот Бог, а вот порог!" - "Давай так, давай так! - сразу дала отбой Липа.

Он пошел проводить Фросиньку на вокзал. Обнялись там, поцеловались - и ту-ту! Застучали колеса вагонные, замелькали мимо освещенные окна, загудел поезд прощально и грустно, и уехало чье-то счастье! Кольша сглотнул, поглядел вслед поезду - красные огоньки уже истаивали в ночи, - стало немного не по себе оттого, что Фроси нет рядом, подумал и пошел к Кланьке (шахтер ее должен был уехать сегодня днем). Кланька была рада ему, в палате она теперь осталась одна, и припала к нему жадно, восторженно, и такое творила! С ней было стремно, она крутилась, вертелась, и он поневоле сравнивал ее с вальяжной, замечательно бабистой Фросей, и не было в Кланьке тепла, а был жар.

Потом он проводил ее на тот же вокзал, и уехала она в ночь, а Кольша пустынными улицами побрел в санаторий, и редкие фонари светили ему тусклым молочным светом, и подмерзла спина, он по-стариковски поднял плечи и втянул голову, и стал, как нахохленная птица.

На следующий день в столовой, где остался один за столом, подошла к нему незнакомая приятная женщина и протянула письмо - от Фроси. "Милый мой народный артист, чудо мое, вот уж не думала, что сподоблюсь с народным любовь крутить! Я помню, все помню, как могу так и помню, спасибо, что ты есть на свете! Твоя колхозница!" - "Как дыня! - усмехнулся он, и стал искать взглядом женщину, принесшую письмо, но не нашел, и отправился на прогулку один.

Без Фроси было совсем не то! Все потускнело! И белки вдруг стали грустными, и зелень сосен и елей поблекла, и скамейки на берегу торчали неприкаянно, и прилетевшие грачи противно раскаркались, и от реки тянуло резко, прохватывало до костей! Он ушел и в номере спал до обеда, а после обеда до ужина; потом погулял по темному берегу и после кефира опять завалился спать.

Утром после завтрака ушел в лес, и вдруг отчаянно шибануло весною! Воробьи в кустах чирикали, как оглашенные, синички сновали меж ветвей стремительными желтоватыми пятнами, белки резвились, убегая все дальше в лес, и Кольша пошел за ними, жадно втягивая ноздрями запахи хвои, земли, реки, теплой прели и еще какой-то тонкий, едва уловимый - вроде, духов. И пошел по этому запаху, как по следу, и неожиданно чуть не столкнулся с той женщиной, что передала письмо Фросино - она присела под кустиком и только успела подняться, и его полоснуло по глазам ослепительной наготой с черным мыском, и он, одурев мгновенно, медведем пал на нее, подмял, распластал - она с перепугу верещала, как заяц в зубах у волка, - да что уж тут верещать - сожрал он ее, разом сожрал, огнем спалил, стал хозяином! И жадно, и жарко, но по-хозяйски брал и брал ее среди пьянящей ранней весны, а она что ж - не частица природы? И в тот же день стала его суженым звать, - шелковая, мяконькая, кареглазая! Так и мелькнула с нею эта его санаторная неделя последняя. И теперь уже его провожали на вокзал, ему махали вслед - долго-долго. В вагоне он снял с шеи очередной бинт и вздохнул свободно: представление окончено.

Дома его ждала Липа: она каждый день приходила кормить Пушка, прибиралась. Бросилась, повисла на шее - к утру отпустила только. Кольша, измочаленный, спал до полудня, а когда проснулся, Липа уже наготовила винегрету, студила холодец, варила картошку, разделывала селедку. Вскоре пришел Витька-друг, принес много водки и загудели: Кольшин день рождения прошедший как не отметить?! Пили за здоровье, за его творческие успехи, обмывали высокое звание! Насмеялись, нашутились, нагрузились крепко и Кольша заснул за столом, уронив голову между селедкой и холодцом. Потом продрал глаза: "Что такое?" Вроде на диване Витька его Липу тягает, аж похрюкивает! "Сука!" - подумал он, и тут же отозвалось Фросиным: "Шука!" И вроде, не просыпался!

Утром с головой чугунной и вкусом железа во рту оглядел себя на диване: "Было иль не было? Приснилось или заспал?" Липа вышла из туалета, он сразу к ней: "И давно ты с Витькой?" - и своими словами дальше. Липа моргнула растерянно, он схватил ее двумя руками за глотку: "Говори, сука!" - "Шука!" - отозвалось Фросино. И не поверил себе, услышав, как завопила спьяну: "Ой, прости меня, Коленька, дура я, уж три года с ним, дура я!" Потрясенный, враз душой искалеченный, ополоумевший от горя - предательства, страшно ударил он в ее рожу поганую, и раз, и другой, и третий, и когда она выла - каталась по полу, бил ногами в остервенении! Очнулся, когда под руку миска с винегретом попалась, и он этим винегретом по башке ей! "Вон! - взревел. - Вон, гадина!" И выволок ее за волосы на площадку, и сильно толкнул вниз по лестнице! "Сука!" - "Шука!" - вновь отозвалось Фросино. И только тут спохватился: "А Витька где?" Молнией всюду кинулся - пусто, значит, ночью смотался! Витька боялся жены-инвалидки, допекала она его скандалами в филармонии и письмами в местком о его пьянстве и слабом моральном облике! "Ну, подожди, гад, ты у меня похрюкаешь!"

Страшно пекло сердце Кольши, он тут же кинулся в филармонию Витьку бить, но оказалось, тот взял отгул. И Кольша, переполненный обидой, возмущением и страданиями, стал рассказывать всем, кого встретил, о своем горе-злосчастии. И все было мало, все не легчило душу, и в мутной голове пронеслось: "Убить гада!"

Витька не показывался, взял больничный. (Значит, Липа, погань, стукнула ему, падла.) "Убить! Убить! Как?"

С этим уехал в командировку, и там все пекло и пекло: отомстить! Убить гада!

Через три месяца, когда Витька после концерта переходил дорогу возле своего дома, откуда-то из темноты выскочил на бешеной скорости старый страшный грузовик без фар, без габаритных огней, сшиб его насмерть, раздробил, раздавил, и умчался черной смертью невесть куда.

Филармония помогла с похоронами, взяла на работу сына, осветителем и звуковиком, как и отца. Мальчик, не в пример шебутному предку, был прилежен, старателен, вежлив, и Кольша перестал на него коситься.

А Липа все приходила, все валялась в ногах, вымаливая прощение, но Кольше это только прибавляло презрения и ненависти: "Мразь!"

Однако новой бабы - так, чтобы постоянно, как привычный автобус, не мог найти. И отмечался то с одной, то с другой, и тосковал, и сам чувствовал - постарел. И единственной жданной радостью стали Фросины письма: "Дорогой мой народный! Думаю о тебе день и ночь, и утром, и на заводе. Золотой ты мой! Дал бы бог такого, как ты, отца моим детям! Да где нам со свиным рылом в калашный ряд! А ребеночка твоего я носила с радостью, жалко было аборт делать!"

"Да, - чесал Кольша зрелую лысину, - кабы не дети!" Но думал не всерьез: не перевозить же ее к себе! Да и тайну раскрывать неохота! Это еще посмотреть, как отнесется она к нему - водиле серенькому! И отвечал, именуя ее, как в недавно возимой им оперетте с артистами ленинградскими: "Здравствуй, Фро! Я на гастролях, пишу тебе после концерта! Со мной дочка. Жена нашла жениха ей. Я его не видал. Вспоминаю тебя, наш лесочек и все такое. Банку огурцов засолил".

С началом перестройки Кольшу на контроль уж не ставили, и Кольша очень переживал по поводу упадка культуры. А потом и вовсе деревенские концерты "накрылись": народ обнищал.

В филармонии Кольша рассказал приятелям о Фросе и о том, как был народным артистом. И теперь, посмеиваясь, любопытствовали: "Ну что, пишет тебе твоя Фрося?" - "Пишет! Куда она денется?!"

Он уже привык, что его ждет письмо "на востребования", что ему пишут, что от самого сердца идут, летят к нему казавшиеся поначалу смешными слова: "Свет мой народный артист!" И весь он после этих писем пронизан был тихой радостью, и так хорошо, так счастливо становилось на сердце! И, в очаровании ее ласковых слов, стал обращаться к ней сперва иронично, а после привычно: "Ефросинья моя свет Панфиловна!" А она писала ему, как в пять утра колет дрова, а сама горит на морозе, вспоминая, как любились они с ним на дороге, а мимо промчалась машина с зажженными фарами... А он, возясь с бензонасосом, после ее писем тоже вспоминал эту дорогу и их любовь в холодной ночи, и ни стынь, ни свет шальных фар не смутили их радости, и отвечал ей, именуя почти как дорогую валюту: "Здравствуй, Ефро моя свет Панфиловна!"

И, вернувшись из поездки, наскоро кормил ошалевшего от одиночества, отощавшего Пушка, и спешил на "востребование" и снова фейерверком взрывалось сердце от ее "Свет мой народный артист!" А недавно добавила: "Наверно, без меня с народными артистками любовь крутишь!"

Нет, не довелось ему ни одной артистки отведать, но он не очень печалился по этому поводу: ему и завклубами хватало. А среди них даже засрабкули бывали, - заслуженные работники культуры. Так что, по мере сил, Кольша культуре способствовал.

За всю свою долгую жизнь в искусстве Кольша навидался всякого. Но чтоб артисты, особенно лекторийщики, косяком подавались в торговлю, презрев свое творчество, - этого еще не было. Раньше музыкальный лекторий жил припеваючи. Государство щедро давало деньги, и на эти деньги устраивались просветительские концерты в цехах заводов и фабрик, красных уголках и просто под лестницей. В почете был "день печати": концерт не проводили (на хрен он кому в перерыв), а печать о проведении в наряд ставили. Дуром деньги шли! А теперь? С каждым днем работы меньше и меньше, платили с опозданием, сберкнижка ухнула, все, что было на ней, сгорело, и Пушок, как и Кольша, все чаще оставался без минтая и молока. Фрося тоже жаловалась: отечественные электроплиты никому не нужны, и завод могут закрыть. Что ж тогда, руки на себя наложить? А дети? Кольша сочувствовал ей, переживал, и как-то незаметно привык думать о ней постоянно. И стал ощущать ее где-то внутри себя, словно беременен ею.

Когда у Кольши начинала болеть голова (от перепадов давления), Пушок ложился рядом с ним, прилипал к его все растущей лысине, и боль стихала. А когда Пушок во сне прижимался к его плечу и обнимал серой лапкой за шею, Кольше казалось, что это Фрося.

"Здравствуй, золотой мой артист! Думала, чем черт не шутит, может, от тебя письмо есть, но не шутит. Эх, если б хоть раз в году быть с тобою, как тогда на курорте, я б, кроме тебя, никому никогда не давала, Пульхер мой Иванович, сладенький! Ой, не могу писать, ноги сжимаются, в голове шумит!"

Письмо это Кольшу встревожило: ведь живая баба, живая! Может, пока не поздно, позвать жить к себе, хрен с ними, с детьми ее! Но ведь придется сознаться во всем, трепачом оказаться!

А в филармонии спрашивали: "Ну как, народный, пишет тебе твоя Фрося?" И Кольша с тайной гордостью отвечал, как всегда: "Пишет! Куда она денется?!" А сам трухал: "А вдруг денется?"

Стал писать Фросе чаще, и получалось теперь длиннее, хотелось рассказать о себе все как есть, пожаловаться на жизнь и на поясницу и, самое главное, признаться, что он никакой не артист, а обыкновенный водила, каких миллионы, что он давно разведен, а дочь вышла замуж и у него уже внучки, что соцстраховских путевок давно уже нет, а на его гроши в санаторий не съездишь, а так хотелось бы с нею встретиться!

А от нее письма приходили все реже и все короче. "А вчера была в церкви. Помнишь, как мы с тобою, Клава и Тимофей в церковь ходили? Как я тогда молила о тебе Господа! Дети уже большие, старшему скоро в армию, а мне в монастырь! Ох, тоска!"

И однажды пришло: "Ходит ко мне один шоферюга, сильно пузатый, сам с Кубани, а здесь по найму, просит замуж, но я ему еще не давала, после тебя никого не было, он плачет, говорит, сильно любит. Зарабатывает хорошо, и если уехать с ним - это счастье. Мне говорили, хватит монашкой жить, а теперь будут одни аборты. Но он обещал спецовку одевать. Прощай, золотой мой водила..." Его резануло по глазам и кольнуло в сердце, он зажмурился, помотал головою, чтоб отбросить, отринуть от себя это - не привиделось ли? Открыл глаза: "...золотой мой водила, народный артист, ты и впрямь артист, так старательно играл свою роль, понимал бы - плакал бы! Желаю здоровья на долгие годы. Прощай. Крепко целую в губочки. Фрося".

Он долго сидел неподвижно, оглушенный, потерянный, и невдомек ему было, что по его трудовым рукам, с мозолями и въевшейся чернотой под ногтями, по тому, как плохо он танцевал, по его "Задний мост гудит!" - "Коленвал изношен!" - "Пороги гнилые!", по его вдруг заболевшему горлу Фрося почти сразу же догадалась, что он никакой не артист, да еще народный, а просто возит артистов, но не хотела разрушать его сказку о самом себе, и поддерживала игру еще и потому, что видела - она ему нравится, ему с ней легко и удобно, и понимала, что если б не дети!..

Тонко зудел комар, бился о стекла закрытого окна, привычно покашливал старый будильник, где-то в подъезде гудели водопроводные трубы. Пушок устал орать, требуя пищу, растерялся: он никогда не видел хозяина таким - тот сидел, уставившись куда-то в окно, по щекам текли капли.

А Кольша видел их с Фросей берег, и ласковый соснячок-приют их любви, и скамейки у самой реки, и ночную дорогу, где застала их страсть, и темный вокзал с горящими фонарями, и поезд с красными огоньками, увозивший от него Фросиньку, как выяснилось теперь - навсегда. И только тут понялось, что все эти годы он, втайне от себя самого, жил ее письмами, ее любовью к нему, и это давало силу, надежду на будущее, ощущение еще молодой жизни, и теперь всего этого уж не будет, и на душе стало пусто - хоть вой! "Понимал бы - плакал бы!" Обессиленный, он лег на диван, и Пушок, почувствовав, что хозяину плохо, прижался бочком к его лысине.

На следующий день Кольша впервые за всю свою жизнь в искусстве не вышел на работу.

За ним пришли: нужно было везти в Муром саратовских лилипутов. Кольша открыл дверь, но - мрачный и обозленный - ехать отказывался, и его еле уговорили.

С тех пор прежнего Кольши уж не было. Он враз постарел, стал неопрятен, приходил на работу небритым, нечесаным, похожим на бомжа с вокзала, часто опаздывал. Квартиру отписал дочери, но и это не прибавило радости: у той была своя жизнь-муж, дети, ей было не до отца. И понял Кольша: никому он на хрен не нужен.

Теперь когда в филармонии спрашивали его о Фросе, мрачнел, злобился и отсылал матом.

А дома не выдерживал, доставал из фанерного шкафа, из-под белья, пачку Фросиных писем, читал их, плакал и пил горькую.

Вечно голодный, тощий, облезлый Пушок уж привык к этому.

"Золотой мой народный артист!"

"Ефросинья моя свет Панфиловна!"

 

Литературный альманах Юрия Кувалдина "Ре-цепт", Издательство "Книжный сад", Москва, 2008, 52 авторских листа, 832 стр., переплет 7цб, оформление художника Александра Трифонова, тираж 1.000 экз., стр. 270.