Юрий Кувалдин родился 19 ноября 1946 года
прямо в литературу в «Славянском базаре» рядом с первопечатником Иваном
Федоровым. Написал десять томов художественных произведений, создал
свое издательство «Книжный сад», основал свой ежемесячный литературный
журнал «Наша улица», создал свою литературную школу, свою Литературу.
вернуться
на главную
страницу |
Юрий Кувалдин
ФИЛОСОФИЯ ПЕЧАЛИ
роман
1. ДОЦЕНТСКАЯ СТАВКА
Спешили прохожие, всяк за своим делом, с шумом проносились машины, тоже куда-то устремленные. Пахло талым снегом и согревающейся землей. Блинов свернул в свой переулок. Его дом, без архитектурных излишеств, стоял уже лет сто.
Блинов зажал трость под мышкой и вошел в полутемный подъезд, где на втором этаже помещалась его общая квартира.
Какой-то сгорбленный мужчина в кожаном старом пальто, черной поношенной шляпе рассматривал номера квартир, но не мог ничего путного разглядеть на ржавых табличках.
- Сорок пятая не в этом подъезде? - спросил дряблым голосом мужчина, поглядывая на белую бородку Блинова.
- На втором этаже, - удивленно ответил Блинов при упоминании его собственной квартиры. - А кто вам нужен?
Мужчина поправил шляпу, шаркнул ногой, сказал:
- Блинов... Георгий Михайлович.
- Это я, - бледнея и еще более удивляясь, ответил Блинов.
На какое-то время мужчина застыл в нерешительной позе, часто-часто заморгал, жадно вглядываясь в Блинова, чуть слышно выдавил:
- Не может быть...
- Почему же не может, - с волнением сказал Блинов. - Я и есть Георгий Михайлович Блинов.
Они постояли с минуту, как иногда говорят, хотя чтобы выстоять минуту друг против друга, нужно обладать солидным терпением, но, тем не менее, они какой-то промежуток времени постояли друг против друга молча. Наконец Блинов, подумав, сказал:
- Что ж это мы, пойдемте в квартиру.
Свет в подъезд падал сквозь сетчатую шахту лифта, который был сооружен в начале шестидесятых годов. Застекленная труба, по которой бегал лифт, была как бы прилеплена со двора к стене. Пока Блинов с гостем поднимались на второй этаж, Блинов напряженно вспоминал, думал, кто же этот мужчина. Перед самой дверью, крашенной коричневой краской и увешанной по обоим косякам кнопками звонков, Блинов оглянулся, еще раз с волнением взглянул на его лицо.
Что-то знакомое показалось ему в этом лице. Покопавшись в карманах, Блинов достал ключи, отпер дверь, пропустил мужчину перед собой в полутемный коридор. Соседи во избежание лишних оборотов счетчика держали включенной лишь одну двадцатипятиваттную лампочку около уборной. Другую, более сильную, каждый включал и выключал за собой сам.
Блинов захлопнул массивную дверь, нащупал черный выключатель. Коридор осветился. Гость в нерешительности стоял у стены, поглядывал на выцветшие обои, теребил в руках снятую с головы шляпу. Он стоял как раз в том месте, где возвышался коричневый косяк, упиравшийся в притолоку. По-видимому, здесь, в этом месте, когда-то была дверь или перегородка, разделявшая квартиру надвое.
Пришедший был лыс, по бокам и на затылке желтели, по всей видимости, от краски, редкие, свалявшиеся волосы. Блинов указал мужчине на свою дверь, тот нерешительно двинулся. Блинов погасил свет.
И тут Блинов догадался, кто это.
Жены дома не было, дверь была закрыта. Пока отпирал ее, гость и сам напомнил о себе:
- Я Волков, Евгений Степаныч... может...
- Евгений Степанович?! - подавляя волнение, с каким-то брезгливым удивлением воскликнул Блинов.
- Он самый, - прошамкал гость и хихикнул.
Блинов толкнул дверь, открывавшуюся вовнутрь, впустил нежданного гостя в комнату. Тот остановился в тесном закутке перед черным буфетом, ожидая, пока хозяин затворит дверь, а когда она закрылась, сказал:
- Никак не предполагал, Георгий Михалыч? А я третьего дня карточки разглядывал в альбоме, тебя молодым увидел... Накатила тоска на грудь, думаю, дай разыщу Георгия, да и...
Блинов поморщился, что-то вспоминая, кашлянул тихо в бородку и сказал:
- Впрочем, дело прошлое. Величайшая мудрость - жить как живется...
Блинов прошел мимо гостя за книжные шкафы к окну.
- Раздевайтесь, Волков! - с дрожью в голосе сказал он.
Гость повел по сторонам бесцветными глазами, медленно желтыми пальцами стал расстегивать пуговицы своего потертого кожаного пальто. Блинов вернулся к двери, откинул занавеску, принял от Волкова пальто, шляпу, повесил на вешалку и вздохнул.
- Ну, проходите, коль пожаловали, - сказал он.
- Все дуешься? - хихикнул Волков и потер маленькие ладони.
Они прошли в кабинетную половину очень большой, тридцатипятиметровой комнаты, куда гляделись стеклами книжные шкафы. Блинов подобрал кое-какие бумаги с дивана, освобождая место для Волкова, кинул их на письменный стол, придвинутый к стене между диваном и этажеркой, на которой покоился мраморный пожелтевший от времени бюст Иоганна Вольфганга Гете в натуральную величину.
Хотя форточка была открыта, в комнате было душно. Наверное, с улицы так показалось Блинову, но он все же подошел к окну, сбросил шпингалет, растворил внутреннюю раму.
Волков стоял у дивана, но не садился. В сгорбленной его фигуре, вскинутой плешивой голове просматривалось что-то птичье. Он был одет поверх байковой коричневой рубахи в какую-то немыслимую душегрейку, латаную-перелатаную, с торчащей там и сям черной и белой овчиной, но брюки на Волкове были вполне приличные, темно-синие со стрелочкой. Когда же Блинов присмотрелся, обнаружил по бокам этих брюк красные во всю длину прожилки.
- Вы, смотрю, Волков, в офицеры записались! - съязвил Блинов, усаживаясь на стул за круглым столом, стоявшим в центре комнаты.
Волков возвел водянистые глаза к потолку и с чувством выговорил:
- Сын подарил... Он у меня в Германии служит!
- Это да! - усмехнулся Блинов, доставая из кармана трубку.
Он не спеша набил ее табаком, закурил и посмотрел на Волкова. И по мере воспоминаний его подмывало в первые минуты подойти к этому тщедушному человеку, взять его в охапку и вышвырнуть в окно. Но это - только в первые минуты. Всей Блиновской злости хватило на мгновение. Да за что, собственно, злиться на этого маленького, согбенного человека, которому, по всей видимости, уже семьдесят исполнилось?
- Вот зашел повидать тебя, - проговорил Волков.
- Ну, посмотрите! - деланно удивляясь, сказал Блинов и уставился, не мигая, на Волкова.
Ему не хотелось говорить так пренебрежительно, но акценты, сами слова выходили такими помимо воли Блинова.
- А я прощения просить у тебя пришел, - сказал Волков, закашлявшись.
Блинов поначалу опешил от этой фразы, хотел что-то сказать, но промолчал, нахмурился, не веря в реальность происходящего. Но Волков сидел тут, на диване, в его комнате. Откашлявшись, прикладывая кулачок ко рту, издавая хриплые, сдавленные звуки, он продолжил:
- Ты что же думал, Георгий Михалыч, что я совсем не осознающий человек?
Блинов молчал, слушал, облокотившись на стол, обхватив клинышек белой бородки ладонями. Густые тени лежали под глазами.
- Но я осознающий... Это ты неправильно понимал ситуацию, а я-то видел, понимал...
- Долго же вам пришлось осознавать... А как вы меня нашли? - перебил Блинов, не желая говорить о прошлом.
- Хм... А на что мосгорсправка?!
Блинов хотел еще что-то спросить, но в дверь постучали. Отворив ее, Блинов увидел испуганное лицо соседки, высокой седой старушки. Она ухватила Блинова за руку, вытащила в коридор. Он недоуменно посмотрел на соседку, прикрыл за собой дверь.
- Георгий Михалыч, дорогой, - затараторила старушка довольно громко, - с моим-то что делается! Ой, царица небесная, прости и помилуй! Звонила я, но никак не дозвонюсь!
- Да что такое? - вполголоса спросил Блинов. - Что с вашим мужем?
Старушка сжала руки на груди и, глядя по сторонам, прошептала:
- С утра ничего себе, встал, выпил чаю. Правда, не одевался. В белье пил. С вечера температура была. Ну, я в магазин сбегала. Прибегаю, а он говорит, мол, одеваться хочу. Я ему: да куда ж одеваться? А он, мол, жену искать пойду. Пропала, говорит, жена. И за брюки. А я тут стою, смотрю на него. Он брюки-то расстелил, в одну брючину двумя ногами норовит попасть. Тычет обе ноги в одну брючину...
Блинов заволновался при этом рассказе, но внешне сохранил спокойствие, лишь щеки его несколько белее стали. Правда, совсем незаметно.
- Умоляю, Георгий Михалыч, позвоните вы в поликлинику, а то мне в комнате надо быть. Десять раз набирала, все занято, занято! - она сунула Блинову клочок газетки с номером поликлиники.
Настенный черный телефон находился невдалеке от Блиновской двери. Набрав требуемый номер, Блинов услышал короткие гудки, подождал и нажал пальцем на клавишу. Старушка ушла в свою комнату, осторожно притворив за собою дверь. Блинов набрал номер еще раз. Снова гудки. Но на третий раз послышались долгие, дрожащие позывные, трубку на том конце провода сняли. Блинов с расстановкой, не спеша объяснил случившееся с соседом; на том конце провода записали адрес.
Блинов повесил трубку, прошел, прихрамывая, к двери соседки, тихо постучал. Послышались торопливые шаги, она приоткрыла дверь. В щель Блинов разглядел кровать, бледное лицо соседа, утонувшее в снеге подушки. Сосед лежал с открытыми, стекленеющими глазами.
- Все в порядке, - сказал Блинов, отводя взгляд от больного. - Сказали, скоро будут.
- Вот уж спасибо! - пропела старушка. - Большое, большое спасибо!
- Да что вы, за что спасибо? - сказал Блинов, направляясь к себе.
На диване в той же позе, в какой оставил его Блинов, понуро восседал Волков. Увидев вошедшего Блинова, он едва заметно оживился, потер руки, спросил:
- Что-нибудь случилось?
- Врача соседу вызвал, что-то с ним не то.
- А-а, - протянул Волков.
Сложив руки на груди, опустив голову, Блинов расхаживал по комнате. Молча поглядывал на него Волков.
- Может быть, чаю? - вдруг спросил Блинов.
- А?
Блинов подошел к черному массивному буфету, отыскал в банке из-под кофе чай, взял заварной, пожелтевший, с отбитым носиком фарфоровый чайник и отправился на кухню.
Пока Блинов возился с чаем, в памяти отчетливо возник длинный, поблескивающий холодным кафельным полом типографский коридор с множеством коричневых дверей, черными табличками на них, плохо освещенный коридор с закутком, где располагалась так называемая труба, в которую укладывали вычитанные материалы и, нажав черную кнопку, опускали их в подвал, в наборный цех.
В корректорской свету было много, помимо яркой люстры на каждом столе стояли черные настольные лампы.
В один из дней сорок восьмого года, когда Блинов пришел на работу, его вызвали в красный уголок. За широким непокрытым столом, на котором обычно играли в шахматы в обеденный перерыв, сидел молодой человек в очках, что-то писал в блокнот. Блинов представился, молодой человек, заметив в руках вошедшего трость, предложил ему сесть.
- Вы знаете, что произошло? - начал приятным, вежливым голосом молодой человек, отвлекаясь от блокнота.
Блинов пожал плечами, ничего не сказал.
- Так вот, по вашей вине, - смущаясь, проговорил молодой человек и поправил очки за дужку, - во вчерашнем номере чуть не прошла грубейшая ошибка.
Он покопался в своей тощей папке, вытащил газетные подписные полосы, развернул.
Блинов взглянул на первую страницу, озноб пробежал по его спине: там на просторном поле стояла его подпись, причем завитушка и точечка в его фамилии, как он обычно любил расписываться, были на месте.
Удивленный Блинов во все глаза уставился на молодого человека. Он посмотрел так потому, что как раз позавчера, то есть, когда готовился вчерашний помер, Блинов вычитывал вторую и третью полосы, не участвуя таким образом в сверке первой страницы. Он и сказал об этом молодому человеку, но того, видимо, не удовлетворил этот аргумент.
Блинов откинулся к спинке стула, встал, пересел на лавку, ближе к столу, холодный пот выступил на его лице. Молодой человек ткнул красным карандашом в полосу чуть ниже названия газеты, “плашки”, как говорили типографские.
Блинов нагнулся, вчитался во второй абзац и на переносе “Сра-” споткнулся, легкий смех, вопреки ситуации, вырвался из его груди.
Молодой человек промолчал, опустил глаза. Блинов различил едва заметную улыбку на его лице. Сросшиеся брови молодого человека вздрагивали. Но он взял себя в руки, смахнул с коричневого пиджака воображаемую соринку, сказал:
- Конечно, я понимаю, в вашей работе всякое может случиться, но... Хорошо, что “свежая голова” выловил, когда, правда, тираж прошел... пришлось перепечатывать...
- Неужели вы думаете, что кто-нибудь бы заметил эту ошибку, да еще в таком дубовом материале? - неосмотрительно выпалил Блинов.
Вскинув на него темные сросшиеся брови, молодой человек неожиданно сказал:
- Я тоже так думаю, а если...
- Если, тогда и...
- Но как вы могли такой материал... Вы бы только его выверяли, в другом бы материале - куда ни шло...
- Так я же вам повторяю, - сказал Блинов, - позавчера я делал сверку второй и третьей... И подпись здесь не моя...
Молодой человек шмыгнул носом, снял очки, протер их о подкладку пиджака и надел.
- Как же не ваша? - спросил он.
- Моя, но не моя рука... Я не расписывался, понимаете!
Блинов еще раз взглянул на первую полосу, куда настырно тыкал красным карандашом молодой человек, и против воли засмеялся. Всего лишь одна буква, а смысл... Молодой человек, розовея, сложил полосы, засунул их в свою черную папку.
- Как бы там ни было, но факт свершившийся, и если ему дадут ход, то...
- А вы не давайте хода, - не вникая в происходящее, беспечно сказал двадцатидвухлетний Блинов.
Жалостливая улыбка выразилась на худощавом лице молодого человека, он покрутил в руке карандаш, сунул его в папку, кашлянул и, поднимаясь, спросил:
- Вы стихи, случайно, не пишете?
- Нет, я пишу “Философию печали”! - съязвил Блинов, заглядывая в темные глаза молодого человека.
Тот, видимо, не принял шутку, дернул своим коротким носом, как будто он о чем-то сожалел, сказал:
- А я вот пишу стихи...
Удивленный Блинов широко открыл рот.
- ...Да, пишу стихи, - продолжил молодой человек, поправляя ворот старенького свитера под горлом. - И вынужден заниматься такими делами, - он кашлянул, - разбираться, протоколировать... Да еще выслушивать смешки... Но я вам скажу откровенно, вы, видимо, не совсем чувствуете время, в которое мы живем...
- Почему вы со мной откровенничаете? - спросил Блинов. - Может быть, у вас метод работы такой?
Молодой человек вышел из-за стола, стал расхаживать вдоль стены, увешанной портретами и плакатами.
- Метод... - как бы про себя повторил он. - Мне двадцать четыре года. Какой там может быть метод... Но то, что вокруг нас происходит что-то не так - это я понимаю... Мне вас нечего стесняться, мы почти что ровесники... Вы воевали? - вдруг спросил он.
- Да, - ответил Блинов, пристукивая тростью по полу.
- Понятно. Я тоже, не доучившись на юрфаке... Не на передовой и не по-геройски - рокадные дороги прокладывал: кирка, лопата и бревна... О передовой по далекому артиллерийскому гулу догадывался. В лесах, по болотам... Но дело, разумеется, не в этом... Я хочу вам сказать, что вы влипли в серьезную историю... Значит, “Философию печали”, говорите, пишете? - спросил он, долгим и задумчивым взглядом окидывая Блинова.
- Это я так, - смутился тот. - Но пишу, пока не знаю, что получится... Хотя возникновение мысли, необычайной мысли - для меня процесс мучительный. Я прежде увидел одинокое озеро на широком лугу, изрезанном глубокими тенями продолговатых облаков, тянущихся вдоль горизонта. К озеру идет философ... Понимаете, - и тишина! Звук жужжащего шмеля: ж-ж-ж-жз-жз-жз! Мир, подобно ребяческой погремушке, сотрясается где-то в стороне, недосягаемой стороне. А философ идет к озеру... Он всю жизнь идет к озеру. Облака, как шершавые черепахи, ползущие по небу полудня. Солнце то скроется, то... Вопиющее, страдающее сердце философа, брошенного в туманную точку среднерусской местности. Совершаются на земле где-то войны, перекалеченные люди безумно доказывают друг другу недоказуемое, а философ идет к озеру. Век проходит, и ничего у философа и с философом не случается. Ничего. Широкий, утопающий в ромашках июльский луг, воздух дрожит и струйками вздымается к небесам, а философ идет к озеру. И все - век: поход к озеру! Жизнь, совершенная на периферийности жизни...
- Странно, а почему - философ? - выслушав, спросил молодой человек.
Наступило молчание. Блинов через некоторое время, подумав, сказал:
- Понимаете, девятнадцатый золотой век русской мысли, век необычайных метаморфоз, век противоречий, войн, борьбы... Разночинцы, народовольцы, покушения и убийства царей и министров... И философ, который обо всем этом понятия малейшего не имеет, он ни разу не выезжает ни в какой город, он не выписывает календарей, не читает газет...
- Утопию сочиняете, - усмехнулся молодой человек. - А почему вы о современности не думаете? Я ведь так понимаю, что о девятнадцатом веке сказано достаточно...
- Да. Но разве важно, в каком веке живет человек? Разве важно его пристегивать к какому-нибудь событию, ведь чувства его исключительно человечны, то есть - вечны! Ведь, как говорится, немного нужно для того, чтобы сделать счастливым мудрого, и ничто не может сделать довольным глупого, поэтому почти все люди и несчастны.
- Значит, вы полагаете, что философ ваш - счастливый человек?
- Да, - вздохнул Блинов.
- Простите, а на какие средства он живет? Да на него же вкалывают тысячи этих, как вы говорите, несчастных.
- О, это, конечно, так, но это для меня неважно... Даже не неважно, а просто не входит в круг рассмотрения... В конце концов, мой философ малоежка и сам сажает себе сотку картошки... Дело не в этом, повторяю... Я хочу, - задумчиво и как-то умилительно вздохнул Блинов, - услышать мелодию широкого луга...
- А как вы к Толстому относитесь? - спросил молодой человек.
Блинов отодвинул лавку, на которой сидел, тоже стал, постукивая тростью и припадая на правую ногу, расхаживать по красному уголку.
- Обыкновенно. Не нравится он мне... Ну, посмотрите сцену ранения князя Андрея. Коряво, по-школярски написано. Кутузов мечется на лошади, его теснят бегущие от французов русские солдаты, Кутузов видит в этом водовороте падающее из рук знаменосца знамя, видит, как знамя подхватывает князь Андрей, увлекает за собой воинов в наступление. Потом Андрей чувствует, будто палкой бьют его по голове! Что за чушь! Он падает, открывает глаза, видит небо. И все! Понимаете. Не прописано, никаких деталей, да и стиль! Сплошной пересказ. Пошел, встал, побежал, упал! И это - Толстой! Да не нравится он мне! Как говорил Карлейль, я бы приплачивал еще писателям за то, чтобы они не писали.
- Здорово вы его! - поблескивая очками, засмеялся от неожиданности молодой человек. - А мне кажется, наоборот, этот кусок очень сильным именно из-за этого короткого, школярского пересказа. Ничего лишнего... Вот у Достоевского в самом деле ни один роман до конца нельзя дочитать. Сначала читаешь с интересом, картины, образы, а потом - сплошной сумбур, какие-то Пелагеи Прокофьевны, Аделаиды Васильевны, Трофимы Степановичи, Николаи Всеволодовичи - запутаешься в них окончательно, не понимаешь, кто о чем говорит...
- Это да, - согласился Блинов и добивил: - Действительно, Достоевский какой-то журналист, репортер. Молотит, молотит, как язык не отсохнет! Из “Раскольникова” вообще можно одну главу лишь оставить - первую... Но иногда... Иногда он доходит до каких-то необычайных вершин. И как ему, черт возьми, удается! Ума не приложу! Вот, к примеру, - Блинов достал записную книжку, и, найдя нужное, с жаром принялся читать, скандируя и размахивая руками: “Тут, брат, нечто, чего ты не поймешь. Тут влюбится человек в какую-нибудь красотку, в тело женское, или даже только в часть одну тела женского (это сладострастник может понять), то и отдаст за нее собственных детей, продаст отца и мать, Россию и отечество; будучи честен, пойдет и украдет, будучи кроток - зарежет, будучи верен - изменит. Певец женских ножек, Пушкин, ножки в стихах воспевал; другие не воспевают, а смотреть на ножки не могут без судорог. Но ведь, не одни ножки... Тут, брат, презрение не помогает, хотя бы он ее и презирал. И презирает, да оторваться не может... А вот тебе еще один случай. Приходит к старику патеру блондиночка, лет двадцати, девушка. Красота, телеса, натура - слюнки текут. Нагнулась, шепчет патеру в дырочку свой грех. “Что вы, дочь моя, неужели вы опять уже пали?.. - восклицает патер. - О, святая Мария, что я слышу: уже не с тем. Но доколе же это будет продолжаться, и как вам это не стыдно!” - “Ах, мой отец, - отвечает грешница, вся в покаянных слезах. - Это доставляет ему такое удовольствие, а мне так мало труда!”... Красота - это страшная и ужасная вещь... Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут... Иной, высший даже сердцем человек, и с умом высоким, начинает с идеала мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала мадонны, и горит от него сердце его и воистину, воистину горит... Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает, что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красоты. В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, - знал ты эту тайну или нет? Красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы - сердца людей”, - Блинов захлопнул книжечку и сунул ее в карман. - И при всем при том у него много лишнего. Даже в “Бедных людях” и то есть, что сократить... Потом, возьмите “Село Степанчиково”. Ну кто в жизни говорит такие длиннющие речи, такие монологи! Дай бог, пять-десять слов друг другу скажем и готово, договорились, поняли друг друга... По мне уж ближе Писемский или Гончаров. Это художники! Рассуждают мало - больше показывают. Один “Обломов” чего стоит!
И говорили, и судили молодые люди так целые полчаса, и махали руками, и спорили, и бегали по красному уголку, и сами раскраснелись, пока, наконец, один из них не сказал:
- Вам нужно, необходимо сегодня же подать заявление на увольнение по собственному желанию!
Опешивший Блинов заморгал, не понимая услышанных слов.
- Пишите! - сказал молодой человек, подсовывая Блинову лист бумаги.
- Ка-ак же?! - выдавил Блинов.
- Пишите! - твердо повторил молодой человек. - Это единственная возможность...
- Неужели так серьезно? Но ведь я же не читал сверку, не моя подпись! - воскликнул Блинов.
- Волков сказал, что вы читали! А Волков... Впрочем, не станем объяснять друг другу... Пишите!
Блинов придвинул к себе чистый лист бумаги, начал писать заявление. Руки его дрожали. Буквы выходили корявыми, пляшущими. Написав, Блинов с облегчением вздохнул, достал носовой платок, вытер пот со лба. Молодой человек прихватил заявление, свою папку.
Вместе с Блиновым проследовал к руководству, где под его грозным взглядом из-под очков, которого Блинов даже испугался, - он не мог предположить такой грозности в молодом человеке - были наложены соответствующие резолюции.
Тут же молодой человек отдал распоряжение, чтобы переносов в слове “Сталин” не употребляли.
На другой день Блинов был уволен. И только через неделю испугался до въедливой боли...
Выключая хлопающий крышкой вскипевший чайник, заваривая чай, Блинов думал о том, где сейчас мог находиться тот чрезвычайно странный следователь, жив ли он вообще? Случайным образом переплетаются судьбы людей, соединяются, расходятся.
Память не в силах удержать образы людей, с которыми приходилось встречаться в жизни. Хотя в судьбе Блинова не так уж много было встреч...
Раздался телефонный звонок, глухой и прерывистый, потому что телефонный аппарат был очень старый. Блинов кашлянул, глядя на телефон, медленно подошел и снял трубку. Послышался далекий женский голос. Блинов узнал секретаршу кафедры. Та передала просьбу Евграфова зайти к нему после вечерней “пары”, то есть после сдвоенной лекции у вечерников, которую сегодня должен был читать Блинов. Он что-то буркнул в ответ, не понимая, зачем он понадобился, и в этом раздумье повесил трубку...
Блинов оделся и направился к выходу, Волков заковылял следом. По лестнице он спускался медленно, нащупывая ногой каждую ступеньку, держась за перила. Блинов почти что бежал по лестнице, постукивая тростью, не оглядывался, убежал бы уже в переулок, но Волков жалобно окликнул его:
- До метро-то, может, проводишь, Георгий?!
Блинов остановился на улице перед подъездом. Сильно шаркая ногами, из подъезда выполз Волков, позеленевший лицом. Или, быть может, Блинову так показалось, когда он увидел Волковское лицо? Шляпа Волкова сбилась на затылок, как у заправского рыбака, водянистые глаза бегали по сторонам, не находя места, на чем бы задержаться.
Когда свернули за угол, приостановившись у почты, пропуская вперед милиционера с увесистой посылкой под мышкой, Волков со вздохом спросил:
- Так не отпустишь грех мой?
Блинов поднял голову, чему-то про себя грустно улыбнулся, ответил:
- Отпускаю, Евгений Степанович, отпускаю... Всем грехи все бы отпустил, если бы имел силу такую... Как же бы мы жили тогда, если бы грехи наши нам никто не отпускал?!
- Вот благодарствую, Георгий, от самого сердца благодарствую... Что тогда-то думал?! А ничего не думал. Плыл, как щепка, в общем течении, считая, что жизнь-то она вечная. Ан, нет! Не вышла она вечной у меня... Все на что-то надеялся, рвался куда-то...
- К должности, видно? - вновь непроизвольно съязвил Блинов.
- К ей, поганой! Чтоб они все должности в тартарары провалились! - сказал Волков, захлебываясь в слабом дыхании, и поспешно перекрестился.
Блинов сдерживал шаг, чтобы Волков поспевал. Как и прежде, как и каждый день, бежали по улице автомобили, троллейбусы.
- Не такой уж вы плохой человек, Волков, как думал я раньше, - сказал Блинов. - Не конченный вы человек, раз совесть ваша пробудилась!
Волков на ходу поправил шляпу.
- Только любопытно узнать, - продолжил Блинов, - сами вы до этого... ну, чтобы ко мне зайти, додумались или кто подсказал?
- Сам додумался, сам! - порывисто заговорил Волков. - Хотя знаю, что прошлого не изменить, но сам, сам и еще раз сам решил прийти к тебе...
- Да, прошлое не изменить, - грустно проговорил Блинов. - В том-то вся штука, что его никак не изменить... И никто за то прошлое ответственности не несет!
- Я-то, я-то несу! - горячо возразил Волков.
- Что вы, Евгений Степанович! Вон посмотрите, - Блинов указал тростью в сторону бассейна “Москва”. - Помните, что ранее там стояло?
- Храм Христа...
- Вот, значит, помните, значит, не забыли! А, позвольте спросить вас, Евгений Степанович, несет ли кто ответственность за его уничтожение? Найдете вы сейчас какого-нибудь виноватого?
Волков остановился, снял шляпу и, глядя в сторону бассейна, каким-то чрезвычайно торжественным голосом, как священник с амвона, сказал:
- Все мы виноваты, все до одного!
Не ожидая услышать подобное откровение, Блинов застыл в нерешительности, стукнул тростью по асфальту, сложил губы бантиком, присвистнул.
- Ничего себе! По-вашему, и я виноват, что храм взорвали?
- И ты, Георгий, виноват! Раз на твоей жизни это случилось, то и ты виноват!
- Может быть, Евгений Степанович, вы мне тоже грехи отпускать начнете?
Надев шляпу, Волков поглядел в глаза Блинову, твердо сказал:
- Начну, Георгий... И - отпускаю тебе грех уничтожения Храма Христа Спасителя!
Чуть не упал Блинов от неожиданности, схватился за лацканы плаща, будто они могли помочь удержаться на ногах.
- Вы скажете же, Волков!
Идущие мимо прохожие задевали плечами, сумками стоящих на углу бульвара двух мужчин.
- Может быть, и подпись тогда на первой полосе была моя?
- Твоя, Георгий! Твоя была подпись. Ты в тот вечер витал, должно быть, в облаках и не в той полосе расписался. А я-то не придал сначала этому значение. Подумал: стоит подпись и ладно! Расписался вместо тебя на второй. А видишь, что получилось... Ошибка-то моей была, а к тебе прилипла...
Побледнел Блинов и, казалось, бородка стала серее. Никогда в жизни он не мог подумать, чтобы все выглядело так, как рассказывает Волков.
- И вы - молчали! - вскричал, раздувая ноздри, Блинов.
- За это и прошу отпустить мне грех, простить меня, а то как же мне умирать - с нечистой совестью? Прощаешь?
- Прощаю, - едва слышно сказал Блинов и, не оглядываясь, громко стуча тростью, побежал к метро.
Он сбежал по лестнице, не замечая никого вокруг себя, разменял в автомате двадцатикопеечную монету, выхватил из желобка четыре желтых пятака, сунул один из них в щель железного контроллера, тот мигнул зеленым глазом, пропуская Блинова, спешащего по делам, в метрополитен. С глухим визгом, шумом вырвался из черного жерла тоннеля слепящий фарами голубой поезд, со скрежетом затормозил и остановился. Блинов зашел в вагон, сел на мягкое сиденье.
Поезд тронулся. Уставившись в стеклянный проем широкого окна напротив, Блинов в памяти пытался восстановить картину того далекого дня, когда он, по словам Волкова, расписался не там, где следовало.
Шелестели бумаги, стрекотали барабанящие текст голоса считчиков, хлопали двери. Черные строчки мелькали перед глазами; строчки, строчки, строчки, которым, казалось, конца-края не будет: “...в Москве продолжается строительство метрополитена. Сооружается четвертая очередь метро - Большое кольцо. Первый участок длиной в 7, 5 километра, включающий станции “Центральный парк культуры и отдыха им. Горького”, “Калужская”, “Серпуховская”, “Павелецкая”, “Таганская” и “Курская”, будет построен к концу 1948 года...”, “...мы привыкли к серийной машине “Победа”, пришедшей на смену верно и честно выслужившей свой век “эмочке”, а главный конструктор лауреат Сталинской премии А. А. Липгарт со своим коллективом уже разработал новый тип автобуса, легкового и грузового “вездехода”... - строчки, к концу смены рябящие перед глазами, как косые полосы проливного дождя, мириады строчек, подчас теряющие всякий смысл, превращающиеся в какие-то сплошные наборы слов.
Скорее всего, он, Блинов, по рассеянности положил свои полосы на стол Волкову, не расписавшись. Вроде бы даже Волков тогда его окликнул, когда Блинов уже собирался уходить домой, что он забыл поставить свой автограф на полосах.
Волков тем временем заговорился с Марьей Гавриловной - работала такая в корректуре, - а Блинов, уже в плаще, подскочил к столу, вытянул из нагрудного кармана свою самописку с черными чернилами, расписался на двух полосах. Он точно помнил, что сверху лежала вторая страница, а раз вторая, значит, под ней - третья. Отогнул лишь широкое поле второй и туда, на чистое место наложил: “Блинов”. Хотя общую визу все равно ставил Волков как начальник смены, это уже не имело значения.
Но каков молодец дежурный редактор, пришедший к ночи для последней вычитки “насквозь”, как удалось этой “свежей голове”, как он назывался в редакции, выловить строчной ляп...
Час был еще не поздний, когда Блинов вышел из метро, дошел до института, кое-где высвеченного прожекторами и смотрящего на проспект горящими окнами, раскладывающими квадраты и трапеции на темном асфальте.
Шел девятый час вечера, за окнами давно стемнело, было тихо, во дворе замолк компрессор, но шум его все еще стоял в голове Евграфова. В кабинете ярко горела настольная лампа с красным стеклянным колпаком. Евграфов, угрюмый и взволнованный, мягко ступая по ковровой дорожке, ходил от двери к окну. Иногда Евграфов взглядывал на тень от своей фигуры и как бы страшился самого себя.
В дверь постучали, Евграфов оживился, пригладил серебристые волосы и, кашлянув, сказал:
- Да-да...
Как и ожидал Евграфов, то был Георгий Михайлович Блинов, которому было велено через секретаршу явиться к Евграфову после лекции у вечерников. Белая бородка Блинова вздрогнула, когда он переступил, озираясь, порог и притворил за собой дверь, которая как-то по-кошачьи мяукнула.
Евграфов посмотрел на часы и сказал:
- Вот письмо. - Он достал из конверта сложенный лист, развернул и, положив перед собой, прочитал вслух “информацию” некоего Зайцева, в которой говорилось, что “доцент Блинов, преклоняясь перед идеализмом буржуазной философии, цитировал философа Сенеку, а именно, что жизнь ценится не за длину, но за содержание, намекая, конечно, на предстоящий юбилей института. Да еще озадачил студентов тезисом, что дух и материя - едины, неделимы и всегда пребывают первичными, ибо плоть переходит в дух, а дух в плоть!”
Письмо было адресовано в партком, откуда его и передали, по словам Евграфова, на кафедру для выяснения обстоятельств дела.
У Блинова забилось сердце, он спросил:
- А кто этот Зайцев?
- Адреса нет. Подписано просто “Зайцев”, - вздохнул в свою очередь Евграфов.
- Понятно... Стало быть, анонимка, - подавленно вымолвил Блинов.
- Ну уж, как на письмо взглянуть, - вяло произнес Евграфов, вытянул поочередно правую, затем левую руки, поправил манжеты и добавил: - Как на бюро взглянут... Надо же, ярого реакционера, воспитателя Нерона цитирует! - Евграфов вспомнил вчерашний разговор с членкором Ездаковым...
- Доцентской ставки там нет у вас? - спросил тогда Ездаков и кивнул на своего племянника Вадима.
- Есть! - не подумав, выпалил Евграфов, хотя твердо знал, что никаких ставок на кафедре, возглавляемой им, нет.
После этого ладонь Ездакова поднялась, качнулась и застыла, как бы предлагая попробовать на вес диссертационный фолиант, зажатый под мышкой у Евграфова.
Лицо Евграфова оживилось, он поспешно, как бы опасаясь, что Ездаков передумает, сунул ему свой труд под названием: “Методологические аспекты формирования мировоззрения молодежи”.
Качнув ладонью, на которой лежал этот “труд”, Ездаков, не глядя, бросил его на сиденье и пригласил Вадима выйти из машины. Тот оказался высоким, а его горбатый нос, когда-то сломанный на тренировке в секции бокса, придавал скуластому лицу хищное выражение. Вадим крепко, как давно знакомому человеку, пожал руку Евграфову, достал сигарету и закурил.
Деловой разговор прошел достаточно быстро и складно. Оказалось, что у Вадима пока нет прописки, но через некоторое время, как сказал сам Ездаков, все будет в порядке.
После того, как Евграфов проводил полным надежд взглядом черную “Волгу” и с минуту стоял довольный и растроганный, на него вдруг накатила тревожная волна мыслей по поводу доцентской ставки, которой, естественно, как сказано ранее, на кафедре философии и научного коммунизма не было. И это обстоятельство сильно озадачило Евграфова. Наверняка никакой докторской, то есть ее успешной защиты и утверждения в ВАКе не будет до тех пор, пока этот Вадим не займет должность доцента на вверенной Евграфову кафедре.
Евграфов перебирал в уме фамилии, но все они были накрепко связаны с кафедрой, с факультетами, с ректоратом, с парткомом... Если убрать Дубовского, думал Евграфов, то на издании собственных книг можно поставить крест, ибо Дубовской постоянно питал его идеями... Красных? Сын Красных! Нельзя...
И так далее.
Наконец воспаленный мозг Евграфова остановился на фамилии “Блинов”.
- Я намек понял, Валентин Тихонович, - сказал Блинов тихо. - Место нужно освободить?
Евграфов настолько был поражен этим провидческим вопросом, что по неосторожности, против воли выпалил:
- Нужно! - И покраснел, хотя Блинов этой красноты не заметил, потому что настольная лампа с красным абажуром окрашивала лица и предметы в светло-кумачовый цвет.
Взяв трость под мышку и держась за ручку двери, Блинов подавил в себе неприятные мысли и сказал:
- Только по достижении пенсионного возраста!
Не веря этой дерзости, Евграфов вышел из-за стола, направился в сторону двери, но, передумав, остановился у книжного шкафчика, посмотрелся в него и сказал:
- Я знал, что вы будете сопротивляться... Но я очень уважаю вас. Я...
- Что это вы, Валентин Тихонович, заискиваете перед идеалистом?!
- Да ладно, Георгий Михалыч, все мы люди-человеки! - и подмигнул.
- Не все! - сказал Блинов.
Евграфов посмотрел на него с удивлением. А Блинову уже было все равно. Чувствуя во всем теле слабость, Блинов, не попрощавшись, молча вышел в полутемный, длинный коридор.
Блинов шел, напряженно думая о случившемся, пытался успокоить себя и даже до некоторой степени успокоил соображениями, что он так просто не отступит, что он не тот человек, которого... Но тут же Блинов опечалился, потому что очень печально, когда тебе в течение почти что всей жизни врут в глаза.
Утром, когда Блинов открыл глаза, увидел светящуюся стену там, где ее быть не должно. Откуда появилась эта стена? Но постепенно первое после сна впечатление прошло и, вглядевшись, он понял, что это вовсе не стена, а сыплющаяся через невидимую в потолке щель мука, настолько легкая и прозрачная, что, не касаясь пола, парит в воздухе в одной плоскости, напоминающей стену. Но и это впечатление улетучилось, сменилось вполне реальным восприятием узкого и плоского - от потолка до пола - солнечного луча, проникающего в комнату сквозь неплотно сдвинутые шторы.
Блинов пребывал еще на грани сна и яви, то есть в состоянии, знакомом каждому, правда, очень кратком и не многими замечаемом, в том числе и Блиновым, состоянии, когда кажется, что сама душа, отделившись от тела, помахивает крылами своими под небесами, наслаждаясь ничем не обремененной волей полета.
В комнате стояла тишина, равномерно нарушаемая ходом настенных часов. Блинов взглянул на них, затем перевел взгляд на бюст Гете.
Блинов заснул поздно, в третьем часу, поэтому утром разоспался. Он встал между тем со свежей головой, быстро оделся, перекусил и поехал в институт.
...Придя в назначенное время в кабинет кафедры, Блинов застал там секретаря партбюро Маслова, членов бюро Ключарева, Вавилкину, Казаринова и Красных.
- Тут жалоба на вас, - обратился к Блинову Маслов, отставной полковник с мохнатыми бровями и щетинистой прической, плотный, без шеи, так что казалось, что он горбат. - Не соответствуете, тасазать, должности своей, тасазать, доцентской...
Все сидели за столом, покрытым зеленым сукном. В конце этого длинного стола покоилась конторка, эдакий фанерный полированный ящичек со скошенной крышей, такая лекторская конторка, за которой любил стоять, выступая, Евграфов, но которого, странно, на сей раз не было.
Блинов уныло обвел взглядом собравшихся, затем уставился в окно.
Студенты чистили двор, сжигали прошлогодние листья. Из вороха листвы выбивался сизый дым, расползался легкими струйками в разные стороны, а когда поддувал ветер, высовывались в синем воздухе огненные языки, с кончиков которых срывались искры и, поблескивая, парили, как маленькие парашютики.
Этот дым будоражит предвкушением скорого цветения, возвышения новой жизни жучков, комаров и трав. Пьянящий, горьковатый дым сжигаемой листвы проникал в кабинет...
Листья пробьются из почек, распустятся, чтобы пожелтеть и покраснеть осенью, сорваться с веток, парить в воздухе и затем соприкоснуться с землей, чтобы пролежать несколько месяцев под снегом, пока не грянет весна.
Дым сжигаемой листвы, произвольно ворвавшись в форточку, манит на волю, в оживающий воздух, чтобы всеми легкими вобрать его в себя, надуться, как воздушный шар, и полететь, не предвидя на пути своем ограничений в виде стен, крыш, заборов...
- Что это у вас за воскрешение из мертвых?! - зычно и мрачно выдохнул Ключарев.
Блинов промолчал, не считая нужным разъяснять Ключареву положения “Философии общего дела”.
- Да, без учета программы работаете, - сказала Вавилкина, желтолицая, полная, похожая на домохозяйку, и вздохнула, рассматривая свои руки без ногтей, почти мужские.
Немного помолчали.
- А вот Зайцев, тасазать, свидетельствует о преклонении, тасазать, перед Сенекой, - сказал Маслов и почесал ершистый затылок.
- Ах, Зайцев, - отозвался Блинов и, подумав, добавил: - Так там еще про дух и плоть должно быть...
- Есть! - крикнул Ключарев. - Заводите тут свои порядки, как в частной лавочке! Дан конспект лекции - читай! Даны цитаты - цитируй! - и, сжав кулаки, упер их в стол и бросил: - Я выражаю товарищу Блинову политическое недоверие и предлагаю ходатайствовать перед администрацией о переводе товарища Блинова Г. М. На полставки!
- Я - за! - поспешно, как будто боялся, что его остановят, стукнул локтем поднятой руки по столу Маслов.
Блинов печально взглянул на Маслова, на его руку, на медленно вскинутые руки остальных и сказал без всякого чувства:
- Это исключительная чепуха, исключительная.
Наступило молчание.
Ключарев зацепил локтем указку, та упала и покатилась по полу, издавая звук катящегося по бильярдному столу шара.
- Георгий Михайлович, в каком году вы родились? - спросила Вавилкина с таким выражением лица, как будто знала секрет вечной молодости или еще что-нибудь похлеще.
Блинов безразлично ответил и вновь уставился в окно. На дереве сидели три вороны и изредка молотили друг друга клювами. И это было забавно наблюдать.
- А сколько вам лет? - вдруг ни с того ни с сего прохрипел полнолицый и подслеповатый, в очках, Казаринов.
- Я же только что спросила! - одернула его Вавилкина.
Более вопросов не последовало.
Переулок, в котором Блинов оказался, был тих и безлюден. Солнечная сторона с двухэтажными особняками ослепляла желтизною. Немыслимые кариатиды поддерживали балконы, кариатиды, женственные, полногрудые, с легким изяществом держали балконы.
Блинов изумился, увидев их, остановился и взглянул вверх. И не сказал ничего, а лишь покачал головой. И со стороны походил Блинов на заезжего провинциала, пялящего глаза на столицу. Солнце нагревало асфальт, лужи сияли, отражая голубизну небес и коринфские колонны особняков.
Воробьи с дружным гомоном слетели с деревьев и приземлились на бульварную дорожку, выискивая, что бы склюнуть, но поживиться на еще влажном гравии было нечем, да и спугнула их тут же девушка, шедшая быстрым шагом и размахивающая спортивной сумкой на длинном ремешке. Она так бодро прошагала в своих сапогах на высоченном каблуке, что Блинову показалось, будто прошагал мимо него солдат.
Блинов с любопытством поглядел ей вслед, достал трубку, набил ее черный вулканчик сыпучим табаком, закурил. И вдруг он вспомнил Волкова, совесть которого пробудилась. Вспомнил, пошел к метро, на ходу выбивая прогоревший табак из трубки, пошел, чтобы доехать до “Кировской”, возле которой, в свое время, работал в газете корректором.
- “Жигули” выиграет тот, кто сегодня купит билет денежно-вещевой лотереи! - выкрикивал на всю улицу красноносый мужчина в сатиновых нарукавниках.
Блинов хладнокровно проследовал мимо лотка с лотерейными билетами. Думал Блинов о том, как ему быть дальше, что предпринять, а может быть, плюнуть на все, положить перед собой стопку писчей бумаги, остро заточить карандаш, ибо любил писать карандашом, и не каким-нибудь, а “конструктором - ТМ”, вспомнить жизнь свою и мысли, вспомнить дни и ночи и начать “Философию печали”. И все чувства свои выплеснуть на бумагу, чувства, скапливавшиеся всю жизнь, не дававшие покоя его сердцу тревожному.
Он вошел, прихрамывая, на станцию “Кропоткинская”, приблизился к пропускным автоматам, бросил в один из них желтый потертый пятак. Красный глазок поменялся на зеленый, будто подмигнул, мол, чего смотришь, тебе - “зеленый”, проходи живее, а то как выскочат железные руки-держалки в черной резиновой оболочке, как ударят по ногам и не пропустят тебя в подземный музей-метрополитен.
На платформе, широкой, сооруженной в свое время с размахом, ибо тут, наверху, вместо Храма Христа Спасителя намечалось возвести Дворец Советов, и станцию так поначалу назвали “Дворец Советов”, на платформе, с мраморными колоннами, с мраморными стенами и белеными потолками, впрочем, все здесь было белым, как в снежном знобящем царстве, так вот, к слову, пахло на платформе шоколадным мороженым.
Блинов с удовольствием принюхался к этому детскому запаху мороженого и прошел, постукивая весело тростью, по платформе вперед, к первому вагону. И тут же эти голубые вагоны замелькали справа. Прибавил шагу Блинов, успел вскочить во второй вагон. Двери за спиной сомкнулись.
- Следующая станция “Библиотека имени Ленина”, - проговорил бесстрастно механический бас.
Хотя мест было предостаточно, Блинов садиться не стал, а остался стоять возле дверей, привалившись спиной к никелированному поручню. Перед глазами летели стены черного тоннеля, и, как змеи, ползущие по этим стенам, стремились поспеть за мчащимся поездом черные кабели.
Привлекла внимание Блинова надпись на стеклянной двери: “Не прислоняться”. Хотя многожды видел эту надпись, только теперь Блинов и так и эдак переделывал ее про себя: “Не присло”, “присло”, “при слоне”, “слоняться”...
На “Дзержинской” в вагон ворвался такой мощный поток пассажиров, что Блинова прокрутили вокруг оси три раза и придавили какой-то огромной сумкой, от которой пахло селедкой, в противоположный угол. Из сумки торчала кудрявая голова щекастой куклы и толстый конец вареной колбасы в сморщенной пленке.
Блинов с трудом протиснулся к выходу между загородными и иногородними посетителями “Детского мира”, считавшими, вероятно, что только в “Детском мире” можно что-то купить.
На “Кировской” Блинов вышел, поднялся по эскалатору...
Пока он шел по бульвару, все время думал о чем-то неопределенном, печальном. Потом посидел на скамье против издательства, вспоминая длинный кафельный коридор, черный закуток с трубой, в которую опускали гранки в наборный цех, корректорскую, черные лампы, похожие на склоненные тюльпаны...
Потом Блинов пошел к пруду. Шел по бульвару, косился на пруд и в каком-то месте, по мере удаления от того места, где отраженное в воде солнце ударило по глазам, так вот, в каком-то месте свечение пропало. Темная вода поглотила солнце, хотя оно по-прежнему сияло высоко над Москвой, но уже того света не было. Вода разом позеленела и похолодела, черным провалом стояла среди бульвара, и утки, которым так обрадовался Блинов, превратились в маленьких, обычных водоплавающих.
Возле берега Блинов разглядел остатки нерастаявшего льда, с вмерзшими в него прошлогодними жухлыми листьями. Блинов поежился, и озноб пробежал по всему телу, схлынул в ноги, как грозовая молния стекает по громо... вернее - по молниеотводу в землю.
“Так время уходит”, - подумал Блинов и вспомнил слова Волкова: “Все мы в ответе”.
От “Кировской” Блинов доехал до “Библиотеки”...
Солнце зашло. Синий вечер спускался на Москву. Пахло самой настоящей весной. Асфальт был сух и чист. У метро цыганки продавали мимозы. В кассы кинотеатра “Художественный” выстроилась длинная очередь на какой-то детектив. Люди были нарядно одеты: белые и желтые плащи, красные, голубые куртки, кавалерийские сапоги женщин на высоком каблуке.
Блинов не спеша пошел в сторону Гоголевского бульвара. Было то время дня, когда день уже кончился, а вечер еще не наступил. Сумерки, одним словом, или “режим”, как говорят киношники. Но сумерки - это что-то серое. А тут было темно-голубое, с розоватым отливом.
У памятника Гоголю Блинов остановился и как бы удивился, что Гоголь встал с кресла. Хотя, впрочем, никакого кресла на постаменте не наблюдалось. Зажглись фонари, и быстрая тень от фигуры Блинова погналась за тенью Гоголя. Четыре фонаря по углам памятника. Бронзовые львы у подножия фонарей.
В детстве Блинов бегал по Пречистенскому бульвару, копался в песке на игровой площадке, обнимался с этими львами, проводил подошвой ботиночка по желобку между передними львиными лапами. А над ним с бесконечно скорбной улыбкой сидел согбенный, бронзовый, позеленевший Гоголь, словно мечтавший о раздольных степях Малороссии, о тройке быстрых коней, о широте и удальстве.
“Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света!”
Блинов, опустив голову, пошел по бульвару. На скамейках сидели люди: парочки, старики, женщины. У одной скамьи, под фонарем, сгрудились мужчины, стучали костяшками домино, восклицали, шумели. Блинов поднял голову. К западу небо выгнулось серебристо-синей дугой, словно некий великан положил эту дугу на крыши московских домов.
Столы в конференц-зале нового корпуса, который прилепился сзади основного здания, расставили в каре, участники, непринужденно переговариваясь, заняли положенные места. Ректор Байгунов, бархатисто покашливая и держа глаза широко раскрытыми, чтобы не задремать, посидел немного, пока секретарь парткома Смирнов говорил вступительное слово, затем поднялся и тоже в порядке выступления сравнил свой вуз, согласуясь с программой университета философских знаний, с академией инженерных искусств, в которую, по его мнению, должен превратиться машиностроительный в недалеком будущем, выпуская гармонически развитых, культурных, нравственно богатых инженеров...
Но, несомненно, центральной фигурой занятия был членкор Михаил Васильевич Ездаков, сидевший на самом видном месте, независимо и важно, положив ногу на ногу...
- Товарищи! - говорил Евграфов, пригласивший Ездакова. - Перед вузовскими коллективами стоят большие задачи, направленные на значительное улучшение подготовки высококвалифицированных специалистов, идейно-политической закалки студенчества...
Раздались жидкие аплодисменты, поднялся гул перешептываний, как будто в зал залетел рой пчел. Но Евграфов, волнуясь и бледнея, вскинул руку, мелькнула рубиновая подкова запонки, и дрожащим голосом, косясь на дородную фигуру Ездакова, предоставил ему слово.
Ездаков посопел, лениво встал и, как будто его кто-то вдруг встряхнул, приосанился и очень громко, с пафосом заговорил:
- ...теория выступает разветвленным, развитым определением, сцеплением тысячи тысяч атрибутов логического субъекта, только подразумеваемого в теории. В подсознании перемещается неизменный логический субъект, подчиненный дискурсивной логике доказательства. Тогда исчезает субъективно-атрибутивная структура. Определение множества поэтому импредикабельно...
По завершении семинара Ездаков принимал поздравления руководства института, комсомольцев-активистов и дружинников, потому что все остальные, в том числе Блинов, очень взволнованный появлением Ездакова в институте, как-то чересчур быстро удалились.
А как же Ездакову не принимать поздравлений, ведь он представлял теоретическую мысль, на которую должны ориентироваться вузы страны.
В кулуарах Михаил Васильевич был совершенно неотразим: то он на мгновение задумается, то опустит руку в карман брюк, подчеркивая свой полный демократизм, то едва обнимет собеседника, легонько похлопав его по спине, то примет позу спокойной величавости, которая, казалось, отныне никогда не потускнеет...
Евграфов это видел и фиксировал в своей памяти, он видел подобострастные лица, видел глаза, полные поддержки, видел взоры зависти и просто ревности к положению членкора Ездакова.
Провожая его к машине, Евграфов, даже забыв накинуть плащ, заглядывал Ездакову в глаза, улыбался, розовел, преодолевая смущение, и, наконец, отважился и спросил:
- Дорогой Михаил Василич, ну как моя диссертация?
Ездаков каким-то туманным взглядом окинул Евграфова, словно перед ним стоял студент, затем перевел взгляд на могучие колонны фасада, освещенные солнцем, выпустил через нос шумную струю воздуха, огладил ладонью солидное брюшко, подумал и сказал:
- Занят, очень занят в последнее время. Просто - вот как, - провел он ребром ладони по толстому горлу, - занят!
Печальным, полным растерянности взглядом проводил Евграфов черную, лаково блеснувшую на солнце новую “Волгу” членкора Ездакова.
Когда Георгий Блинов проходил мимо музея изобразительных искусств, колоннадой выглядывавшего из зелени сквера, небо над Москвой резко потемнело, как будто до этого горел свет и вдруг его выключили, где-то за Москвой-рекой полыхнула зигзагообразная ярко-голубая змея молнии и ударил гром.
Сильные порывы ветра бросили в лицо Георгию мелкую пыль с асфальта, он зажмурился, повернулся боком, как фехтовальщик в момент отскока от укола противника, поднял воротник габардинового плаща и, ускорив шаг, почти что побежав, постукивая тростью и прихрамывая, пересек Знаменку, миновал дом Пашкова, Воздвиженку, а затем и Большую Никитскую, свернул в железную под аркой калитку во двор.
Серый асфальт как-то разом потемнел, потому что его накрыла волна проливного дождя, который сильно застучал по крыше черной “эмочки”, стоявшей у ворот.
Пока бежал к крыльцу, обернулся и краем глаза заметил человека в шляпе, в офицерском мундире без погон, в широких синих галифе и в сапогах, голенища которых сборились гармошкой. Тот человек шел, невзирая на дождь, не спеша, как будто и не было дождя, чуть согнувшись, и держал в руке какой-то допотопный фанерный чемодан, с какими, вероятно, ходили по деревням народники.
Крупный дождь шумел, шуршал в кустах и деревьях, барабанил по окнам и карнизам крашенного под желток старинного московского здания, смотрящего на красно-бурую зубчатую кремлевскую стену, виднеющуюся за купами деревьев Александровского сада.
В фойе, поравнявшись с Георгием, человек спросил с улыбкой низким голосом:
- Где тут на философов учат?
Разве он мог знать тогда, в послевоенном 1946 году, что перед ним стоит с этим немыслимым фанерным чемоданом, пропитанным в рыжий цвет морилкой, будущий членкор Ездаков Михаил Васильевич?!
Пока поднимались на второй этаж правого крыла, где помещался философский факультет, недавно здесь обосновавшийся после закрытия в Ростокинском проезде ИФЛИ, Ездаков сказал, что он прямо с вокзала, что в Москве у него никого нет, но что у него зато есть направление па учебу. От кого направление, Георгий не стал интересоваться, впрочем, как не очень заинтересовался самим Ездаковым, с которым в следующий раз столкнулся лишь на вступительном экзамене.
Как-то после, кажется, первого же экзамена, Георгий заметил, что Ездаков идет по Моховой со своим фанерным, с проволочной ручкой чемоданом. Георгий, пряча в ладонь улыбку, спросил:
- Видимо, у вас там золото? Никак расстаться не можете.
Из желто-белого здания манежа, приземистого и длинного, выкатила черная с белыми ободами колес, с большими передними крыльями, поблескивающая никелем бампера и облицовкой радиатора машина “ЗИС-101”, еще довоенного выпуска, и, плавно свернув в сторону Большого каменного моста, быстро удалилась.
Ездаков угрюмо взглянул на Георгия, на его трость с бронзовым набалдашником в виде головы собаки, выпустил шумную струю воздуха через нос, вытянул толстые губы, как это делают лошади, когда тянутся к сену, пробурчал:
- Я его вместо подушки использую...
Шумно промчалась, сигналя, черная “эмочка”.
- Вот как, - сказал Георгий, делая лицо серьезным и внимательным.
- Да, использую, - глухо, с какой-то обидой подтвердил Ездаков, вздохнул, снял шляпу и провел крепкой ладонью по желтым вихрам волос. Затем, подумав, добавил: - Вынимаю бушлат, кладу на крышку и храп-храп. Вот какое добро в ящике - хоть ты его под голову, хоть как одеяло. И не говори! - усмехнулся вдруг Ездаков, разговорившись: - Бывало, в детстве Нюра, сестра, печь истопит, говорит, ложись почивать на теплые полати, братец! Вот залезаю на печь, да к кирпичам самым жарким прижмусь спиной... Сегодня снились те кирпичи! Глаза открыл - субъект с предикатом, милиционер стоит, говорит, что это я тут сплю. Он меня, знать, приметил давеча. На Савеловском вокзале. Понравилось мне там. Нешумно. Две ночи ходил...
Рассказ этот странным образом подействовал на Георгия, он подумал о том, что сам живет в прекрасных условиях, в получасе ходьбы от университета, а этот парень приехал невесть откуда, ночует на вокзалах, по всей видимости, плохо питается, но рвется к учебе. И Георгию стало почему-то жалко этого человека с фанерным чемоданом.
- Судя по речи, не скажешь, что вы провинциал, - проговорил, подумав о “субъекте с предикатом”, Георгий и с любопытством взглянул в широкое лицо Ездакова.
- Я с семи лет в городе Козлове жил у тетки... Там Мичурин родился! - восхищенно поднял палец Ездаков.
- А Лысенко не там? - спросил с ироничным подтекстом Георгий, но Ездаков этого подтекста не заметил.
- А кто это?
- Говорят, второй Мичурин!
- Нет, этот не из Козлова, - с уверенностью сказал Ездаков.
Помолчали.
- Ну и пообедаем мы сейчас! - вдруг воскликнул Георгий, схватил за локоть Ездакова, вздрогнувшего от неожиданности, и увлек его по Волхонке к себе домой.
Дверь открыла домработница Елена Ивановна, полная и добродушная женщина лет пятидесяти.
- Здрасьте! - прогудел Ездаков и снял шляпу. Он стоял в прихожей и с каким-то испугом оглядывался. Паркетный пол сверкал и от него приятно пахло воском. Вдоль стен высились книжные застекленные стеллажи, в нишах которых располагались двери в комнаты, их в квартире было пять.
Елена Ивановна и Георгий некоторое время молчали, делая вид, что не замечают удивления Ездакова, затем Георгий сказал:
- Обед, только обед, дорогая Елена Ивановна, облагородит нас после успешного экзамена!
Елена Ивановна сунула пухлые руки в широкий карман белого передника, насмешливо, так что ямочки выступили на округлых щеках, взглянула на Георгия и веселой торопливой походкой пошла по длинному широкому коридору на кухню.
- Папа дома? - вслед громко спросил Георгий.
- В клинике, - отозвалась Елена Ивановна, исчезая за углом в конце коридора.
Зазвонил телефон, Георгий снял трубку и услышал нежный голосок Тамары, с которой недавно познакомился в Ленинке. Георгий договорился о встрече и положил трубку.
- И все это прочитали?! - изумленно спросил Ездаков, скользя поблескивающими глазами по книгам на стеллажах.
Георгий почувствовал, что подошла его очередь говорить и что молча слушать означало бы для него на самом деле разыгрывать из себя великодушного простака, чего он не собирался ни в коем случае делать.
- Я с любопытством смотрю на знакомые места, - сказал Георгий, задумчиво снимая с себя плащ. - Да это нормально. Как после приезда с фронта я радовался Москве! Я часто в воспоминаниях оглядываюсь назад. Вижу, что жизнь идет вперед и прошлое исчезает. Кажется, особенно в детстве казалось, что все должно существовать вечно и неизменно. А оказывается, что люди мрут, дома ломаются, деревья погибают или спиливаются и даже фонари всюду новые.
- Угу, - вздохнул Ездаков, с интересом оглядывая квартиру.
Георгий поспешно нагнулся, поднял чемодан Ездакова и понес его к угловой маленькой комнате, в которой когда-то жила бабушка, и поэтому комната так и называлась “бабушкина”. Там было довольно мрачновато, на стенах все еще висели многочисленные фотографии в резных рамках, как при бабушке, но жилой вид комнаты был уже утерян, потому что здесь стояли старые велосипеды, расстроенное пианино с приделанными к нему двумя позолоченными подсвечниками, на которых все еще чернел запекшийся воск, какой-то огромный, старый, прямо-таки музейный кованый сундук, на полу лежали связки журналов... В общем, комната сама по себе превращалась в кладовую, хотя собственно кладовая находилась в кухне, просторной, как зал, но она так была забита, та кладовая, что поневоле стали кое-что складывать в бабушкину комнату.
Не выбрасывать старые вещи, совершенно ненужные, - загадочная, необъяснимая привычка москвичей.
- Старье берем! - кричал татарин во дворе.
- Самим пригодится! - бурчала на кухне Елена Ивановна и ничего во двор не выносила. Она включала радио - черную бумажную тарелку, висевшую на кухне, - чтобы заглушить татарина, продолжавшего зычно свое: “Старье берем!” Из радио летело:
Где ж вы, где ж вы, очи карие?
Где ж ты, мой родимый край?
Впереди - страна Болгария,
Позади - река Дунай...
Елена Ивановна облокачивалась на подоконник и смотрела во двор, где вокруг татарина бегали мальчишки, некоторые кружили с гудением на самодельных подшипниковых деревянных самокатах.
Георгий поставил чемодан Ездакова у пианино, еще раз оглянулся на самого Ездакова и отметил про себя его физически крепкую, широкоплечую фигуру.
Георгий, присев на стопку связанных веревкой журналов, сказал:
- Частенько бываю на Арбатском рынке. Мне нравятся московские рынки. Также мне нравится ходить вместо Елены Ивановны за хлебом к утреннему чаю. Утром тихо, город пуст. На улице, освещенной солнцем, одинокий дворник метет тротуар. Тогда я иду переулками, потом через рынок, а не по улице Коминтерна, и захожу в булочную на Арбатской площади. Мама говорит, что до революции это была булочная Севастьянова. А чуть подальше, на Поварской, напротив аптеки, была другая булочная Севастьянова, но похуже и магазин поменьше. Елена Ивановна различает эти булочные так: “большой Севастьянов” и “малый Севастьянов”. Так вот сегодня я покупал хлеб у “большого”... Очень хорошо отделана аптека на углу улицы Воровского. Раньше она была, как и все аптеки, мрачная и неуютная. А теперь все блестит, масса света, много приятных на вид витрин.
Ездаков переступил с ноги на ногу, как застоявшийся конь, шумно втянул воздух мясистым носом, сказал:
- Везет же, в Москве родиться! Мне тоже очень нравится Москва и мне тоже очень хочется, субъект с предикатом, в ней жить, учиться, работать, - мечтательно закончил он и почесал затылок.
В дверь со стуком заглянула Елена Ивановна, сказала, что обед готов.
В столовой, очень просторной и светлой от трех высоких окон с такими чистыми стеклами, что их даже не было видно, на стенах висели картины и множество красивых и дорогих тарелок, коллекционировал которые отец Георгия, Михаил Данилович, главный врач крупной клиники, известный хирург, “светило”, как писали о нем в газетах.
Кроме обеда, который состоял из куриного супа, антрекотов с грибным соусом и малинового киселя, Елена Ивановна подала еще мороженое с вишневым вареньем и пирожки, румяные, с лаковой корочкой, начиненные гусиной печенкой с луком и яйцами.
Георгий частенько смотрел на лицо Ездакова. Типичное актерское лицо, с богатой мимикой. Он так владел своим лицом, как будто регулярно таким образом обедал в богатых московских квартирах, изображая почти что любое движение мысли и чувства.
Хотя Ездакову действительно очень хотелось есть, он, тем не менее, садился к столу с миной необходимости уважить случайного знакомого.
Когда же он ел, то выражение лица приобретало сдержанно-высокомерное выражение, но при появлении Елены Ивановны становилось на мгновение добрым, с едва различимой улыбкой приличия...
Часов до шести вечера молодые люди читали, готовясь к очередному экзамену, причем Ездаков довольно уверенно расположился в бабушкиной комнате, привел ее немного в порядок, аккуратно сложив веши к одной стене и поставив раскладушку. Казалось, он ничему не удивлен, воспринял приглашение как должное.
Иногда Ездаков заглядывал в комнату Георгия, где стоял бюст Гете и висел портрет воеводы в кольчуге, спрашивал о какой-нибудь книге, сноску на которую встречал в учебнике. Георгий находил требуемую книгу на стеллажах.
За ужином отец Георгия, Михаил Данилович, сухощавый, белолицый и подтянутый, с прямой спиной, глядя на гостя сына и ни о чем не расспрашивая, говорил, более обращаясь к жене, Вере Петровне:
- Вчера на ночь читал мемуары Пуанкаре. Написано хорошим языком. Без словесных выкрутас. Простой слог. Некоторые страницы интересны только для французов. И французы, и англичане, и бельгийцы здорово боялись немцев. Пуанкаре часто объезжал фронт. Однажды он посетил даже бывшего лакея из Елисейского дворца и пожал ему руку. Это, конечно, произвело большой эффект на артиллерийскую часть, в которую по мобилизации попал лакей. Сам Пуанкаре сильно грустил, - говорил Михаил Данилович, откусывая кусочек ноздреватого сыра и наливая в рюмку вина. - В своей библиотеке он находил отвлечение от работы и событий. Любимым автором был Марк Аврелий. Как-то, развернув книгу, Пуанкаре прочел строки, которые, должно быть, его поразили, так как он занес их в дневник: “Скоро ты все забудешь, скоро тебя все забудут”. Что говорить - сказано здорово!.. Как-то я листал журнал “Под знаменем марксизма”. Не в восторге. С философией у нас слабовато, - закончил Михаил Данилович и принялся намазывать маслом белый хлеб.
Георгий заметил, что глаза Ездакова на мгновение вспыхнули, но тут же пришли в какое-то безразличное состояние. Потом, между разговором, Ездаков, улыбаясь, спросил у Михаила Даниловича:
- А как вы относитесь к учебнику по диамату?
- Как-то просматривал. Отношусь диалектически: по-моему, учебник написан плохо, местами совершенно непонятно, масса воды.
Мама Георгия, Вера Петровна, пила маленькими глотками чай и, заметив, что разговор спадает на скуку, сказала:
- Вчера днем встретила человека с очень знакомым лицом. Вспомнила: официант из кафе Филиппова на Тверской. Спрашиваю: “Вы работали у Филиппова?” - “Да”. - “А что теперь поделываете?” - “Был хлеборезом, а затем вышел на инвалидку. Правая рука перестала действовать. Не могу поднять. Ложку и вилку держу, а работать ей не могу. Лечил ее, ездил на курорт. Улучшение незначительное”. - “Получаете пенсию?” - “Нет, потому что застройщик, в Кунцеве домик”. На этом наш разговор кончился и мы разошлись. Я еще раз посмотрела на него и убедилась, что он сильно постарел и физически сдал. А был кряжистый, скульптурный мужчина...
Ездаков посопел носом, как бы что-то вспоминая, расстегнул верхнюю пуговицу своего офицерского мундира без погон, сказал:
- После демобилизации заезжал в деревню. Сестра там у меня, с мужем живет. Иду однажды, смотрю, парень у колодца: одна нога у него ниже колена отрезана и он ходит на деревяшке. Так вот, он идет не только без палки, но еще и с ведром с водой... - Ездаков помолчал немного и продолжил: - Ехал тут на вокзал, подслушал в вагоне трамвая разговор молодых. Ехали, видно, с карнавала. Одна девица, сказав, в каких парках она танцует, под конец заявила, что в парке ЦДКА она не будет больше танцевать. Там, говорит, площадка асфальтовая, и она в два вечера истратила подметки! Один парнишка сказал, что было неинтересно. Все девчонки в масках. А как снимут, так рожа на роже!
Говорил Ездаков громко и уверенно, с чувством. Глаза у него блестели, он молодцевато поглядывал вокруг себя, как бы давая понять сидящим за столом, что он человек не простой, а мыслящий и наблюдательный. Ездаков любил поговорить, когда рядом оказывались интересные люди, что случалось редко.
В особом отделе танковой дивизии, где он служил, лишь начальник отдела, капитан Безручко, мог составить ему компанию в разговоре, остальная же публика была неразговорчива. Иногда Ездаков, начавший службу писарем, в беседах строил целые философские системы, например, однажды поделился с Безручко мыслью, что Земля меньше человека, потому что, если хорошенько подумать, человек впитывает представлением Землю в свою голову, вот вам и “субъект с предикатом”, говорил к месту и не к месту Ездаков, влюбившийся в это загадочное выражение, вычитанное в библиотечной брошюре...
Началась учеба на факультете, но Ездаков и не думал “съезжать” с квартиры, впрочем, он и не мешал, но все-таки было странным, что он злоупотребляет гостеприимством.
С первого курса Ездаков включился в общественную работу, а к сорок восьмому году входил уже в состав партбюро факультета. И все это время жил, как свой, в квартире известного хирурга Блинова, даже временно, с благородного согласия хозяев, прописавшись. На время учебы.
Однажды, войдя в квартиру (у Ездакова был уже свой ключ), Ездаков увидел девушку, высокую, с прекрасной прической, с большими карими глазами на смуглом узком лице. Оказалось, что это и была Тамара, с которой встречался Георгий и о которой однажды сказал Ездакову, в том смысле, что есть у него некто, когда Ездаков хотел его затащить на одну вечеринку и познакомить с “красоткой”.
Тамара стояла на приставной лесенке и снимала с верхней полки какую-то книгу, лесенка качнулась, Тамара ойкнула и взмахнула рукой, едва не упав, но Ездаков, опередив Георгия, выбегавшего из столовой, подхватил девушку. Рука его скользнула по ее крепкой груди и обхватила тонкую талию.
Ездакова словно обожгло нежностью. Когда он убрал руку, девушка уже стояла на полу, прижимая к груди книгу, и смотрела своими большими карими, с какими-то искорками глазами на ладно сбитую, крепкую фигуру Ездакова, от которого даже на расстоянии, казалось, веяло силой.
Ездаков вздрогнул от этого взгляда и понял, что он с первого взгляда влюбился.
Георгий, не заметив пылкого взгляда Ездакова, едва кивнул ему, пошел с Тамарой к себе, а Ездаков, еще раз взволнованно вздохнув, отправился в ванную. Он включил холодную воду и долго держал под струёй свои жилистые руки.
Вечером, когда Тамара ушла, ужинали все вместе в столовой. Михаил Данилович, как всегда подтянутый и бодрый, говорил:
- Мне шестьдесят лет и я стал замечать старость. Она выражается в том, что я вдруг стал уделять большее внимание мысли о краткости жизни. Эту мысль я постоянно подчеркиваю в разговоре. Явления, на которые я раньше не обращал внимания, теперь, наоборот, меня интересуют. Что же это за явления? Я, например, разглядываю вещи, старые, смотрю, какой отпечаток на них наложило время. В лесу смотрю на деревья, прислушиваюсь к шуму листьев. Этот шум мне ужасно нравится. Взираю на небо, на звезды... А в голове одна мысль: осталось жить недолго и я исчезну так же, как все исчезает. А между тем жить хочется и притом как-то по-особенному, вроде как бы хочется начать жизнь сначала...
- Да, это чувство преследует, - согласилась Вера Петровна и прижала холодные пальцы к вискам. Ей нездоровилось, поэтому посидела она недолго, минут двадцать, и, попрощавшись, ушла к себе.
Михаил Данилович сцепил белые пальцы с тонкими синими венками и, как бы размышляя вслух, продолжал говорить. Ездаков облокотился на стол и подпер голову кулаками. Георгий просматривал свежие газеты, шелестел страницами.
Михаил Данилович, кашлянув, сказал:
- У меня сейчас очень большая жажда знания, так бы и сидел, если б не клиника, все время за книгами. Но когда от книг возвращаешься к реальной жизни, то видишь, что все идет к концу, что новостей или приятных перемен уже не будет, здоровье неважное... Сколько людей жило до нас, и все они исчезли навсегда. Помню Ивана Михайловича Сеченова. Умер он в пятом году, когда мне было семнадцать лет, и я готовился в университет. Я часто сталкивался с Иваном Михайловичем на Остоженке или на Пречистенке. Жил он в следующем после нас переулке, в Полуэктовом. Теперь это Сеченовский переулок.
- Да вон через наш двор в него есть ход, - сказал Георгий, комментируя рассказ отца для Ездакова. - И дом Сеченова стоит...
- Да, стоит, - продолжал Михаил Данилович. - Когда я начал учиться, то у моих преподавателей были еще свежи воспоминания о клубе, созданном кружком художников и литераторов, о популярности этого клуба, где читались публичные лекции. Рядом с Орестом Миллером читал там и профессор Сеченов по физиологии и собирал огромную аудиторию... И вот этих людей нет...
- Диалектика, - мечтательно вздохнул Ездаков.
- Можно задать вопрос: был ли смысл в существовании простых людей, живших вместе с гениями? - продолжил Михаил Данилович приятным и неспешным баритоном, глядя перед собой, куда-то на картину в золотой багетовой раме. На картине были изображены широкий луг, озеро и маленькая фигурка человека, направляющаяся к озеру. - Зачем существуют люди? Утешаю себя мыслью, что жизнь каждого человека не напрасна. Что-то в ней есть, даже при самой скептической мысли. Если жизнь только случайность или шутка, то почему же мы - люди - так умны и порой божественны?..
Потом зашел разговор о знаменитом артисте Н., который лежал в клинике Михаила Даниловича.
- Возможно, он бы дожил до юбилея театра, - сказал Михаил Данилович. - В Барвихе Н. было плохо. Он попросился в больницу, где ему было не лучше. Я созвал консилиум. Диагноз был печальный. Чтобы улучшить самочувствие больного, ему стали давать коньяк - 60 граммов в день. Больной воспрянул. В четверг утром Н. хорошо позавтракал. Затем я его навестил. Сидел с ним за одним столом. Н. говорил, что ему лучше, что он ждет юбилея театра, думает выступить. Н. проводил меня до двери. Потом рассказывали, что, как только я ушел, он закашлялся. Так как при кашле отделялись комочки сгущенной крови, то Н. подошел к раковине, и в это время кровь забила фонтаном изо рта. Он упал. На шум прибежала дежурная сестра. Тотчас пришел и я с врачами. Бились мы над ним минут 40. Делали искусственное дыхание. Но все напрасно: перед нами был труп. Вскрытие показало, что одно ребро совершенно развалилось от рака, и часть ребра впилась в плевру и вызвала смерть. Знал ли Н., что у него рак, о котором мы молчали, что смерть стоит за его плечами? Но, судя по тому, что он намерен был выступить на юбилее, он о смерти не беспокоился и во всяком случае ее откладывал, - заключил Михаил Данилович, задумчиво обхватил белый лоб ладонью и упер локоть в край стола.
Георгий встал, подошел к окну, отстранил штору и посмотрел на светящиеся огни переулка...
Как-то Ездаков остался в квартире один, не считая домработницы Елены Ивановны, лежал на раскладушке в “бабушкиной”, ставшей “ездаковской” комнате и читал. День был воскресный, Георгий уехал с родителями на дачу. Вдруг - звонок в дверь. Ездаков пошел открывать и с удивлением увидел на пороге Тамару. Он смотрел на нее с волнением и, как будто Георгий был дома, пригласил ее в квартиру.
Убедившись, что Георгия нет и поздоровавшись с Еленой Ивановной, которая готовила на кухне под звуки радио, из которого лилось:
... День придет - мы разгоним тучи,
Вновь родная страна расцветет, -
Я приеду в мой город могучий,
Где любимый наш Сталин живет.
Я увижу родные лица,
Расскажу, как вдали тосковал...
Дорогая моя столица!
Золотая моя Москва!..
Тамара собралась уходить, но Ездаков, кашлянув от смущения, сказал, что никак не может вспомнить автора одной книги, которая ему нужна для конспектирования. Он пошел в свою комнату с видом человека, которому до зарезу нужно выяснить фамилию того автора, пошел, не оглядываясь и зная, что Тамара последует за ним.
Он стал копаться в горах книг и журналов, выхватил наугад какую-то книгу и, принимаясь сосредоточенно листать ее, кивнул Тамаре на стул, чтобы она присела, а сам прикрыл дверь.
Тамара не села на стул, она принялась разглядывать выцветшие фотографии в старинных рамках на стене. Ездаков, зажав книгу под мышкой, с ловкостью опытного человека, привыкшего обращаться с женщинами, смело обхватил Тамару за талию. Она обернулась, и он поцеловал ее своими полными влажными губами.
- Ка-ак? - выдохнула испуганная Тамара, и глаза ее расширились. Она хотела еще что-то сказать, но повторный жадный поцелуй ошеломил ее.
Ездаков трогал ее за талию, за плечи, за грудь, а она, откинув голову, не моргая, смотрела в потолок и не шевелилась.
- Тебя так целовал Георгий? - спрашивал Ездаков, приходя в восторг и впиваясь губами в ее длинную и нежную шею.
- Нет, - прошептала она. - Он странный... Ни разу даже не обнял.
- Я знал это, знал, - бормотал Ездаков, запуская свою ладонь под платье.
А Тамара, ни о чем не думая, гладила его по щеке, по голове, по спине. Страсть, вспыхнувшая в ней, погасила все мысли...
Лишь позже, когда Ездаков провожал ее до метро, она вспомнила Георгия и ужаснулась своему поведению. Такой жених! Такая квартира! Дома ждал ее пьяный отец-водопроводчик, забитая мать, братья, грязные, сопливые, ползающие по дощатому полу узкой, как коридор, семнадцатиметровой комнаты коммунальной квартиры...
- Я женюсь на тебе! - выпалил Ездаков у метро и поцеловал ее в губы.
Даже после того, что случилось между ними, Тамара не перестала нравиться Ездакову - знак того, что любовь эта не случайна, не как предыдущие связи, которых у Ездакова было достаточно, но после которых становилось гадко и не хотелось больше видеться с “партнершами”, как называл их про себя Ездаков.
Отец Георгия, Михаил Данилович, когда по традиции все вместе ужинали в столовой, сказал:
- По-видимому, на Западе и в Америке про нас пишут такие штучки, что это вызывает с нашей стороны усиление идеологической позиции. И вот мы видим, что каждое слово оценивается и каждый волос расщепляется на четыре части. Горячим головам кажется, что воспрещается все оригинальное, ибо в нем - ересь и раскол. А, по-моему, никто ничего точно не знает. Насколько сейчас все обострено, видно на самых простых фактах. Так, например, моего знакомого врача, которого я знаю с детства, арестовали за то, что он якобы вредитель... Смешно!
Ездаков вытянул губы как будто тянулся, как лошадь, к сену, наморщил лоб и сказал:
- Люди маскируются так, что могут мать родную вокруг пальца обвести, что...
- Нет уж! - воскликнул Михаил Данилович и пристукнул ладонью по скатерти. - Перед матерью человек чист как на ладони...
Было слышно, как на кухне домработница звенела посудой. Дверь в коридор была открыта. Михаил Данилович приглушенно кашлянул и, подумав, сказал:
- Со дня рождения Толстого прошло 120 лет. В газетах были статьи, что Толстой - великий художник и никуда не годный мыслитель. Эта дата прошла так бледно, как будто ее и не было. Сколько было трескотни о Белинском! О Толстом, можно сказать, говорили ради приличия. По-видимому, о Толстом на Западе написано так много и так резко по нынешним временам, что нам, кроме пересказов банальностей, и писать нечего и нецелесообразно.
- Это так, - согласился Георгий и принялся наливать себе чай из большого фарфорового чайника, на котором улыбались два румяных китайчонка.
- Да и в самом деле, - продолжил Михаил Данилович, пощипывая себя за длинную мочку уха, - Толстой для нас плохая компания и подозрительная личность. Надо сказать, остатки русской интеллигенции и советская, новая интеллигенция о Толстом как мыслителе ничего не знают. Но знать Толстого, не зная теологии, невозможно. Кроме того, нет времени, чтобы прочитать и разобраться в его сочинениях: “Исповедь”, “В чем моя вера?”, “Критика догматического богословия”, “Царство Божие...”, “Так что же нам делать?”, “Перевод и соединение евангелий” и так далее. Все это не по силам современному человеку...
Ездаков встал и тихо и взволнованно, поглядывая на Михаила Даниловича, стал ходить из угла в угол, о чем-то думая. Между тем Михаил Данилович продолжал свои рассуждения:
- Нельзя отрицать и того, что Толстой не имел представления о реальном человеке. Он находился во власти библейского учения о человеке. А между тем реальный человек - это в большинстве своем странный, полный противоречий организм, который не ставит себе никаких идеальных целей и столь бестолков, что не соблюдает даже правил уличного движения. Я постоянно, когда выпадают минуты, наблюдаю из окна клиники толпу и вижу, что если бы не милиционеры, то на улицах происходило бы чёрт знает что: люди бродили бы по разным направлениям, машины двигались бы по усмотрению шоферов и каждый день мы имели бы сотни изувеченных и раздавленных. Вот такой простой факт скрывает за собой очень многое. Наша эпоха - эпоха очередей. Прислушайтесь к разговорам стоящих в очереди - можно сильно разочароваться в людях. То же впечатление производят и разговоры в клинике. Я работаю с 1908 года и не встретил ни разу человека, за которого я ухватился бы, который был бы мне необходим в духовном отношении...
Вера Петровна вскинула на мужа бровь, спросила:
- А меня вы, Михаил Данилович, не причисляете к необходимым?
Михаил Данилович шумно вздохнул и с улыбкой сказал:
- Мы - единая плоть!
Георгию что-то пришло в голову, потому что он поднял руку, прерывая отца, и когда тот обратил на него внимание, сказал:
- Дочь Льва Толстого, Александра Львовна, оказывается, живет в Америке, ведет против нашего правительства политику. Мы назвали ее “шпионкой” и “предательницей Родины”. В “Литературной газете” было сообщение, что она - старуха, что до войны как-то выступала с лекцией о Л. Толстом и сделала высказывание о необходимости войны с нами. Во всех газетах было написано, что она обесславила имя своего великого отца. Сообщалось также, что жив еще Керенский и что он мечтает еще поработать в качестве политического деятеля. Когда я все это прочел, то подумал, что в Америке против нас готовят не только атомные бомбы, но и куют какую-то философию. Из одной брошюры узнал, что в Америке в большом ходу учение, которое называется персонализмом. Теперь мне понятно, почему у нас заговорили о самостоятельности, о создании своей философии, независимой от Запада.
Ездаков, что-то тихо напевая себе под нос, продолжал ходить из угла в угол. Георгий косился на него, но стеснялся сказать, что, когда отец говорит, нужно тихо сидеть и слушать. Наконец Ездаков, видимо, догадавшись об этом, сел и задумчиво уставился в потолок.
Михаил Данилович положил руки на колени, посмотрел на них, как будто видел впервые, вздохнул и, вставая, сказал, ни к кому не обращаясь:
- Благодарю!
Его прямая спина в светло-сером пиджаке исчезла в застекленных дверях. Вера Петровна посмотрела вслед, затем перевела взгляд на Ездакова. Тот играл позолоченной ложечкой на блюдце.
- Михаил, как ваша учеба? - спросила она, поправляя браслет на левой руке. Браслет был серебряный в виде маленького удавчика с зеленым камешком глаза.
Проскрипев стулом, Ездаков поднял на нее глаза, как-то лениво сказал:
- Скучно. Я думал - философия интереснее.
- Это, как посмотреть, - сказал неопределенно Георгий.
- Как ни смотри, - сказал Ездаков хмуро.
На факультете они почти что не разговаривали, на занятиях Георгий сидел в стороне, рядом с Ранским, а в перемены и по окончании занятий Ездаков исчезал в своем партбюро.
Туда часто заглядывал маленький и толстый, с красноватым лицом преподаватель Безчеревных, загадочным взглядом, склонив голову, обводил Ездакова и тонким голоском спрашивал: “Ну, это, есть там у вас студенты, которые собираются группами, мнения высказывают?” - “Есть”, - говорил Ездаков, вынимал из внутреннего кармана записную книжку и читал фамилии. Блинова не называл, до поры до времени.
Однажды в факультетской стенгазете появилась заметка о Ездакове и схожих с ним “сознательных”, которые всячески восхвалялись за свою “непримиримость” и “бдительность” преподавателем Безчеревных, чья подпись стояла под заметкой.
После того, как Георгий прочитал эту заметку и увидел Ездакова с Тамарой, которая при появлении Георгия опустила глаза и покраснела, Георгий отозвал Ездакова в сторону и, преодолевая волнение, робко, но с неприязнью, сказал, чтобы Ездаков больше к нему в дом не приходил.
- А где же мне жить?! - наивно воскликнул Ездаков. - В общежитии я не смогу, хватит, покантовался на фронте по окопам и землянкам!
- Ты в пехоте служил? - спросил Георгий, ранее не интересовавшийся фронтовым прошлым Ездакова.
- Танки над собой пропускал, чтобы в зад им - гранатой! - соврал, не моргнув, бывший писарь особого отдела. - А ты думал!
Георгий смущенно опустил глаза и в глубине души, стал ругать себя, что из-за девушки и какой-то заметки хотел осложнить жизнь пехотинцу. Сам Георгий воевал в связи, таскал катушки, телефоны, рации, лазал по блиндажам, по окопам вдоль передовой, поэтому знал, как тяжело было пехотинцам, которые, в отличие от связистов, оставались надолго под огнем...
Как-то на рассвете Георгий тянул связь в землянку НП, бросил уже в полутьме землянки телефон, а сам с катушкой, с которой сматывался провод, побежал в сторону соснового бора. Нужно было пройти его насквозь и там подсоединиться к “магистрали”.
Тут и там бродили бойцы и командиры; вдруг поднялся вой, налетели самолеты, началась бомбежка. Все ринулись в землянку, довольно просторную. Пока Георгий, спотыкаясь, бежал к ней, землянка набилась людьми до отказа, ему не хватало места. Он в несколько прыжков отскочил к овражку, упал и заслонил голову руками. Услышал надрывный стон крыльчатки бомбы, услышал грохот, даже земля под ним вздрогнула, а затем почувствовал удар по ногам.
Когда все стихло, Георгий попытался встать, но нога не слушалась и была горячей, как будто в кипятке. Георгий взглянул на прорванную кирзу сапога, на красный и мокрый тряпичный клок на колене и отвернулся. Только тут он понял, вскинув голову на картину, открывшуюся его взору, что жив, а те, что укрылись под бревенчатой крышей, вернее, их останки, кишки и щепки от бревен в одном месиве с землей...
Однажды в субботу, когда ужинали, как обычно, за большим столом и Михаил Данилович уже собирался развивать кое-какие мысли, в квартире раздался звонок, домработница Елена Ивановна под звуки песни из радио:
... За столом никто у нас не лишний...
- пошла к двери и впустила прилично одетого человека, который представился: “Бельский”. Он, сняв шляпу и проведя ладонью по жестким волосам, сказал, что к Михаилу Даниловичу. Потом с ним о чем-то недолго беседовал в кабинете, потом Михаил Данилович, улыбающийся, в плаще и в кепке, заглянул в столовую и сказал:
- Срочный вызов...
Кто мог знать тогда, что этот вызов был последним в его медицинской практике?!
Через месяц Георгий Блинов предстал перед факультетским “треугольником”, где Ездаков по книжечке зачитал “вины его”. Особенно неотразимо сработала последняя фраза из этой книжечки: “Сочувственно отзывался о Керенском”.
Георгия Блинова в этот же день исключили из партии, в которую он вступил в лесах Белоруссии в 1944 году перед боем, и отчислили из университета. Недели через три он уже работал в корректорской под началом Волкова. А Ездаков привез на грузовике “ЗИС-5” доски и перегородил квартиру как раз в том месте, где был вход в туалет, который тоже перегородил, пробил лишнюю дверь и установил унитаз с Ездаковской стороны. Причем часть книг, оставшаяся за перегородкой, и телефон перешли “добровольно” к Ездакову, который теперь занимал две комнаты из пяти и входил в квартиру вместе с женой Тамарой с парадного подъезда, тогда как Блинов и его мама, Вера Петровна, постаревшая и осунувшаяся, вынуждены были пользоваться черной лестницей, выходящей во двор.
Домработница подыскала себе другое место.
Как-то зашел изможденный болезнью де Карди с гитарой. Сначала он поднялся с парадного подъезда, но ему сказали, что к Блиновым следует отныне ходить со двора, черной лестницей. Де Карди печально посидел на диване, потрогал струны, но не играл. Туберкулез его почти что съел. Его шея была обмотана серым женским шерстяным платком, и он походил на нищего с Арбатского рынка.
Когда Георгий провожал его, де Карди остановился на выходе из переулка, со вздохом взглянул на гитару и с каким-то невиданным отчаянием ударил ею об угол дома, так что она разлетелась в щепки под взвизг струн.
Через три дня де Карди умер...
Теперь перестал, казалось, замечать Блинов, как вокруг него гремело время, прорезая тишину лесов ревом заводов-новостроек, как одна за другой выезжали на улицы, еще свободные улицы Москвы, новенькие “Победы”, как вступали в строй линии метро, как спешили, торопились люди обогнать время, скрутить его, покорить. Казалось, самого себя не замечал Блинов, отстранялся от себя, думал о своей “Философии печали”, только не о себе в контексте этого времени...
Покинув с трудовой книжкой в руках корректуру, Блинов неделю сидел дома, никуда не выходя.
Еще через неделю, после долгих размышлений, Георгий Блинов предстал перед начальницей по кадрам каких-то складов, каких Блинов уже не помнил, наниматься упаковщиком.
На застланном газетами столе начальницы кипел жестяной чайник на примусе, а она, поглядывая на трость в руке Блинова, жевала булку с котлетой.
- Не умаишьси с ногой-то? - спросила она...
Помнил Блинов осенний день с падающей листвой кленов, с золотисто-зеленым от неяркого солнца утром. Воздух был прозрачен, тих от ночных заморозков. Легкое облачко дыхания вырывалось изо рта, быстро таяло. Блинов свернул в узкий переулок, прошел к высокому кирпичному зданию без окон, с дугообразной крышей. Сплошная кирпичная стена на много метров вверх. Красного, побуревшего кирпича. У маленького крыльца Блинов помялся, дернул дверь и по крутой, неосвещенной лестнице спустился, принюхиваясь к гнили, в глубокий подвал.
Блинова обдало холодной сыростью. Справа, в закутке, нешибко горела желтая лампочка. Слева ввысь и вширь расстилалось складское помещение, заваленное деревянными, пахнущими еловой смолой, продолговатыми, окантованными железными полосками ящиками. Блинов постоял некоторое время, созерцая подвальное помещение, чувствуя, как легкая дрожь сотрясает его спину. Будто что-то надломилось в его душе. Он двинулся осторожно в сторону освещенного закутка, отгороженного от остального помещения ржавой стальной сеткой.
Там стоял человек в ватнике, валенках с галошами. Наклонившись, он заколачивал в ящик гвозди. Видимо, спиной почувствовав появление постороннего, он, заикаясь, спросил:
- П-по ка-кому вопросу?
Помялся Блинов, кашлянул, глядя на болотного цвета промасленный ватник, робко проговорил, чувствуя, как язык прилипает к нёбу:
- Работать вот пришел. Сказали, чтобы я сюда шел. К Шестоперову Якову. Вы им, наверное, будете?
Промасленная, стеганая спина распрямилась, перед Блиновым предстал невысокий, коренастый человек с черными усами и маленькими спокойными глазами. Он удивленно стал разглядывать достаточно высокого, стройного гражданина с тростью, аккуратно расчесанного на пробор, с большими светлыми глазами, прямым носом, гладко бритым подбородком с ямочкой.
- Н-да. Я и есть Я-яков Шестоперов. С-садись, чево с-стоишь! - он ткнул ногой в валяном сапоге табуретку к Блинову. - Т-ты третий уж б-будешь. Бегут отсюдова скоро. Х-холодно и тяжело. Покидаешь ящики - поймешь. А-агитировать н-не буду.
Блинов осторожно сел на шатающийся табурет, молча взглянул на Якова, вводящего его в курс дела.
- В складе лежат я-ящики. Т-ты берешь один, тащишь с-сюда, ставишь на верстак, снимаешь с ящика крышку. П-потом бе-э... бе-эрешь на-акладную, - он взял с верстака шелестящую папиросную бумагу. - Ч-читаешь, чево там на-аписано... Вот в этой накладной г-говорится: п-пять кронш-штейнов, две тя-аги, в-восемь защепов, т-тринадцать валиков и одна плат-тформа, - при этом усатый Яков доставал грубыми пальцами из ящика каждую деталь, демонстрировал ее Блинову. Детали были маленькие и большие, сверкающие поверхностями, покрытые маслом. К примеру, так называемую платформу Яков с трудом поднял двумя руками.
Поеживаясь от холода подвала, Блинов машинально как-то выслушивал, потирал замерзший нос тыльной стороной белой ладони, втягивал голову в плечи. Ему бы на лекции сидеть, а не в подвале.
- П-потом, когда напакуем таких я-ящиков, на каждый колотишь т-табличку - фанерку с почтовым а-адресом. Придёт г-грузовик и мы загрузим его...
Без рассуждений понял Блинов, что работа здесь тяжелая - что сделаешь, то получишь,- поэтому встал, ничего не спрашивая, скинул плащ и удивленно застыл. Он был обряжен в свой традиционный серый пиджак и зеленый, купленный на Сухаревке еще до войны галстук. Как будто пришел на факультет и сейчас начнет писать конспект лекции.
Он двинулся в темноту за ящиком.
- П-погоди! - окликнул его Яков. - П-переоденься, а т-то в-вымажешься! - он отпер ключиком маленький висячий замок шкафчика, перегороженного доской, стоящей вертикально, на две части. В одной висело черное суконное пальто, перекроенное, видимо, из шинели, в другой - телогрейка. - Т-твоя п-половина будет. В-вешай сюда свой плащ, бери телогрейку.
Блинов послушно переоделся.
- В-вот т-только валенок не-эту... У т-тебя дома есть?
- Нет, у меня валенок нет, - сказал Блинов, оглядывая на себе холодную, тяжелую и влажную телогрейку.
- Эт-то п-плохо, - сказал Яков. - К к-концу р-работы околеешь!
Сдвинув со штабелей ящик, Блинов почувствовал тяжесть его, с трудом донес, прихрамывая, ящик в закуток и, шумно вздохнув, положил на верстак. Взял из стопки сиреневую накладную, направился с ней к ящикам с деталями.
- Как выглядит переходник? - читая накладную, спросил он у Якова, который продолжал заколачивать укомплектованный ящик.
- В у-углу ле-эжат, - указал он молотком на сетку закутка и тем же молотком погладил себя по черным усам.
До обеда Блинов сумел сформировать лишь один ящик. Наименований было около тридцати, причем каждую деталь нужно было завернуть в промасленную коричневую бумагу, компактно разместить в ящике. Затем второй экземпляр накладной, сопроводительный, положить сверху, забить дощатую крышку и, надписав адрес получателя на фанерке, прибить ее к торцу длинного ящика, похожего на гроб, под ручкой. Ящик получился такой тяжелый, что Блинов не смог его даже пошевелить на верстаке, между тем как маломощный с виду Яков, кряхтя, скидывал свои ящики и, кантуя их, ухитрялся отправлять к наклонному люку из подвала, который помещался возле лестницы.
Яков сказал:
- Чево т-ты на него смо-отришь и с-силу не на всю включаешь! Ты д-дай мощности п-побольше, рывком скидывай его...
Прислушавшись к совету, собрался Блинов и что было духу рванул за ручку. Рывок удался на славу и, если бы Блинов не отскочил, сам был бы придавлен упавшим на середину закутка ящиком.
- В-видал, есть силенка, а ты г-говоришь! - усмехнулся Яков, раскладывая на верстаке харч. - Л-ладно, после обеда перетащишь... Садись, по-жжуй...
Блинов молча подсел к верстаку, взял предложенную картофелину в “мундире”. Почистил ее, густо посолил, сунул в рот.
Уминал картошку Блинов, поглядывал на Якова, удивлялся самому себе, что за каких-то четыре часа пообвыкся в складе, свету как-будто в нем прибавилось, притерся к телогрейке, которая из холодной превратилась в жаркую, да и в работе смысл отыскался: ходи, набирай по накладной детали, складывай в ящик, а сам, между тем, думай любую думу, только вот мозоли появились на руках, да поясницу стало поламывать, но это от непривычки.
Однажды Яков, к слову пришлось, рассказал о себе, как он воевал. Блинов запомнил. 1941 год, битва за Москву (сам Блинов был мобилизован в начале 1944). Наступление немцев началось в самом конце сентября массированными ударами танковой группы Гудериана.
Была изморось, плотная стена тумана застилала взор. Взвод, в котором служил Яков, отрезанный от роты, пробивался редколесьем из окружения. Слева, из-за белесого марева строчил пулемет, заставляя бойцов ложиться и ползти. Время терялось, и никто не знал, вместе со взводным, на сколько километров продвинулся противник в нашу оборону. Пулемет строчил, отрезая дорогу для отступления.
Яков и еще один красноармеец поползли к пулемету. Граната была одна, патронов для трехлинейки - не густо. Обмотки на ногах вымокли, ноги казались чугунными. Подползли справа незаметно. Швырнули гранату, она не взорвалась, отсырела, что ли. Яков вскочил и в три прыжка оказался у пулемета, свалился на него. Садануло в пах.
Так вот отвоевался Яков. Крови много вышло из него, но очухался в госпитале, где провалялся около года.
- У-убить т-трудно человека - живуч! - смеялся Яков, теребя свои черные усы.
Дни шли за днями. Блинов ворочал ящики, в обед ел свою пайку, принесенную в газете из дому. После работы, едва волоча ноги, упираясь в трость, возвращался домой, заваливался на диван.
В начале сорок девятого года умерла мама. Подселили соседей.
Однажды в субботу вечером Блинов и Яков сидели на ящиках перед спуском в подвал, разговаривали, поджидали грузовик. Синее небо слабо засветилось звездами. Днем было солнечно, хотя и прохладно.
Вдруг где-то заиграл оркестр. Блинов прислушался. Яков достал кисет, надорвал газету, послюнявил край языком и склеил “козью ножку”. Свет спички осветил голубым светом его добродушное лицо.
Играли, кажется, “На сопках Маньчжурии”.
Заурчал у поворота к складу, слепя фарами, грузовик “ЗИС-5”, заглушая звуки духового оркестра. Спустились в подвал, взялись за ящик и бросили его на железный настил наклонного люка.
Затем вместе поднялись по крутой лестнице вверх и со двора длинным стальным крюком втащили этот ящик к машине. Работали они торопливо. Яков спешил домой, а Блинов хотел отыскать тот оркестр духовой, что гремел трубами и тарелками где-то поблизости.
После загрузки машины, простившись с Яковом, Блинов переулками спешил, постукивая тростью, на звуки оркестра. Синий вечер лежал над Москвой. Блинову казалось, что этот синий, свет сам излучает музыку, ведет куда-то его - Блинова - под мелодию вальса по безлюдным переулкам.
Было прохладно, но воздух был сух. Зажглись фонари, от фигуры Блинова упала длинная тень. Приятно смотреть на свою то сжимающуюся, то вытягивающуюся тень и идти за ней.
Приятно.
Оркестр то затихал, то вновь возникал совсем рядом.
Вышел Блинов на широкую улицу, против каких-то высоких желтых гаражей. Окрестр отчетливо заиграл слева. Блинов свернул на его переливы и, пройдя несколько метров, увидел ярко освещенную площадку, зеленую арку с надписью “Сад Эрмитаж”.
Блинов пошарил в карманах, выгреб медь, купил билет и оказался в веселой толпе отдыхающих, гуляющих, танцующих. На лотке продавалось мороженое. Блинову захотелось попробовать его, но весь наличный капитал, к сожалению, был использован на входной билет. Облизнулся Георгий Блинов, потер красивый нос и пошел к раковине эстрады, где восседали военные оркестранты.
Блестели медь и серебро, сияли красные, зеленые, желтые, синие прожекторы, расписывали на свой вкус, словно художник акварелью, пеструю толпу. От работы на воздухе музыканты раскраснелись. В фуражках с красным околышем, в затянутых ремнями кителях с двумя рядами латунных пуговиц они напоминали кукольных персонажей из сказок Андерсена или фантастических новелл Вельтмана. В перерывах между вальсами и маршами они слегка ежились, разминали немеющие пальцы.
И вновь шевелились, приставляли мундштуки инструментов к синеющим губам, надували румяные щеки, скашивали внимательные глаза на низенького майора-дирижера, под кителем которого ходуном ходили острые лопатки, и по взмаху его руки в белой перчатке начинали “Амурские волны”...
Музыка ударила в толпу, люди сдвинулись с мест и пары, одна за другой, закружились на асфальте, шурша плащами, шаркая сапогами и ботинками. Вскидывались полы пальто, девушки поддерживали шляпки, кавалеры обнимали партнерш за талию, выставляли в сторону сцепленные руки.
Тут и там стояли кучки молодых парней в кепках, надвинутых на глаза, смолили папиросы, поблескивая стальными зубами. Сплевывали они по обыкновению через плечо, говорили “ша!” и насвистывали, вопреки оркестру, “Мурку”: “Ты зашухерила всю нашу малину и за это пулю получай...”, - тянул кто-то гортанным хриплым голоском...
Когда Блинов сидел на ящике у склада вместе с Яковом, грянувшая музыка оркестра, донесшаяся до него, показалась загадочной, манящей, но как только он вошел в “Эрмитаж”, увидел оркестр, все очарование пропало. Видно было, как трудятся музыканты, как с отсутствующими лицами дуют в свои трубы, берут нужные ноты. Когда оркестр был невидим, казалось, что кто-то веселый делает один всю музыку под синим небом московского вечера.
И всегда так бывает, когда ты, допустим, идешь расстроенный чем-то полутемным переулком и вдруг в каком-то окне слышишь звонкие радостные голоса, видишь, как мелькают за шторами руки, доносятся до твоего слуха звуки патефона, и тебе кажется, что именно там, за этими окнами, происходит что-то самое важное, таинственное и прекрасное, что именно туда бы ты хотел ужасно попасть, и щемит твое молодое сердце, тянет туда... Но вот, положим, ты оказываешься там, видишь самые обыкновенные картины: Иван Иваныч уже пьян и норовит лицом упасть в тарелку с винегретом, патефон крутит маленькая девочка в красном сарафанчике, а некрасивые, угрюмые женщины пьют чай, лузгают семечки и злобно судачат о соседях. Ко всему прочему поет никогда не выключаемое радио.
А с улицы-то тебе казалось!
Вот и Блинова разочаровало увиденное. Дух его уже не захватывало, как захватывало, когда он торопился сюда. Теперь раздражали дурно звенящие тарелки, однообразные басовые ноты огромной медной трубы, на которой, возможно, в свое время трубил и доводил до исступления окружающих какой-нибудь Егор Булычев.
Но публике не нужен был секрет, ей нужны были танцы. И не просто танцы под какой-то там патефон, а под живой оркестр! Людей тянуло на улицы, в потоки, в колонны, на митинги, они не хотели сидеть по углам...
Одиноко. Темная улица, едва высвеченная фонарями. Длинная, покачивающаяся тень от фигуры Блинова падает на проезжую часть, доходя до белой разделительной полосы. По этой тени, по-кошачьи урча мотором, проезжает колесом с белым ободом черная машина...
А Михаил Васильевич Ездаков в пятьдесят втором году с женой и ребенком получил квартиру на Калужской. В том же году он успешно защитил кандидатскую диссертацию, в которой с горячной убежденностью говорилось о “великом корифее теории...”
В докторской же диссертации шестьдесят первого года этот “великий корифей” был энергично атакован, развенчан и во второй половине диссертации вовсе не упоминался.
Отыскав номер Ездакова в записной книжке, Евграфов поднял трубку. Когда Ездаков подошел к телефону, Евграфов первое время не знал, что говорить, потому что Ездаков несколько раз хрипло проговорил: “Алле? Алле?..” Только после этого Евграфов представился, но Ездаков его не узнал и никак не мог вспомнить или делал вид, что не мог. Наконец, что-то пробурчав, на вопрос Евграфова, читает ли он диссертацию, лениво сказал:
- Я очень занят, некогда... Занят очень...
У Евграфова похолодели ноги, и в этот момент постучали в дверь. На пороге стоял какой-то рослый и крепкий мужчина. Евграфов, приблизившись, вздрогнул, побледнел, узнавая по горбатому, сломанному в секции бокса носу, Вадима. Заикаясь от неожиданности, Евграфов любезно, даже с подобострастием пригласил того в кабинет.
Вадим бросил безразличный взгляд на Евграфова, вошел, раскрыл плоский хромированный чемоданчик, извлек из него сколотые большой скрепкой документы с уже заполненной анкетой, фотокарточками, характеристиками, в общем с тем, что требовалось при устройстве на работу, и бросил все это небрежно на стол Евграфова.
- Я полставки для вас устроил, - сказал Евграфов.
- Хм. Так не пойдет, - сказал уже от двери Вадим, глядя мимо Евграфова в окно. - Я бы мог начать работу недельки через полторы. - И удалился, неуважительно хлопнув дверью.
С тяжелым чувством опустился Евграфов на стул, обхватил голову руками и принялся торопливо думать. Сердце у него горько щемило, а на душе было непогоже и сумрачно, как в дождливый осенний день...
Через неделю специальное заседание парткома посвящалось неудовлетворительной работе и. о. доцента кафедры философии и научного коммунизма Георгия Михайловича Блинова.
Профессор Шелягин сочувственно посмотрел на Блинова, который, оглаживая белую бородку, сел в стороне, у аквариума, в котором плавали ленивые черно-белые скалярии. Блинов сосредоточенно разглядывал свои руки, чрезвычайно хладнокровно, как будто его пригласили на объявление благодарности или вручение почетной грамоты.
- На сегодняшнем внеочередном заседании партийного комитета мы рассматриваем очень прискорбный факт - безответственное отношение коммуниста Блинова Г. М. к возложенным на него обязанностям по ведению семинара преподавателей кафедры технологии машиностроения и по основной свой деятельности - занятиям со студентами, - зачитал секретарь парткома Смирнов унылым голосом по бумажке текст, подготовленный Евграфовым.
Услышав это, Блинов хотел встать и крикнуть: “Ложь!”, но какая-то неведомая сила удержала его на месте. Он склонил голову, потер пальцами глаза, как будто они слезились. Он словно прислушивался к чему-то и ждал ответа, сидел не шевелясь, горбясь по-стариковски, а в душе разгорался, пламенел костер.
- Слово предоставляется заместителю секретаря парткома по идеологии Евграфову Валентину Тихоновичу, - сказал Смирнов, прошелестел разложенными перед ним бумагами, снял наручные часы, положив их на стол перед собой.
Наступила тягучая тишина.
В дверь заглянул Дубовской, пугливо оглядел зал и исчез.
Сильно пахло мастикой натертых полов. Зал заседаний, оформленный в светло-красных, белых и бордовых тонах, с высокими потолками с исключительно пышной лепниной в стиле псевдобарокко, с массивными люстрами, поблескивающими хрустальными подвесками, освещался ярким майским солнцем. Бликовали дубовые полированные шкафы с открытыми и закрытыми полками, вытянувшиеся вдоль стен.
Скрипнув мягким стулом, медленно встал Евграфов, обвел взглядом членов парткома, не замечая светловолосого Шелягина и сидящего на отшибе Блинова. Под ложечкой у Евграфова приятно засосало, он вскинул голову и голосом, не терпящим возражений, произнес:
- Члены партийного комитета поймут меня, когда я скажу, что коммунистом Блиновым совершена идеологическая диверсия!
От этой формулировки у Блинова проскочила искра в левом глазу, и он едва не захлебнулся воздухом. У него сильно забилось сердце и стало покалывать. Остановившимся взглядом он смотрел на Евграфова.
В 1963 году, когда Евграфов принял кафедру, Блинов работал в музее. Евграфов, заинтересованный “в новом слове о новом времени”, подыскивал прогрессивных, как он тогда поговаривал, преподавателей и вот однажды, побывав в музее и услышав лекцию экскурсовода Блинова, восстановленного в 1956 году в партии и в университете, который он закончил в 1959 году, наобещал ему златые горы и уговорил перейти работать к нему на кафедру. Блинов перешел, но едва он развернулся, как с октября 1964 года “новое время” стало попахивать “добрым старым” и Блинов превратился из “прогрессивного” в “негативного”...
- Преклоняться перед Сенекой, этим схоластом, в преддверии юбилея института мог лишь человек, лишенный какого бы то ни было понятия о философии! - восклицал Евграфов. - Прежде чем давать эту фразу, нужно было проконсультироваться с компетентными людьми, хотя бы со мной, - он взглянул на Смирнова, зная, что тот в нужный момент поддержит. - Уяснить мою концепцию. Но коммунист Блинов ко мне подошел? Спросил у меня? Нет. Все проделано за моей спиной, в тайне. И вот результат! Над нами смеются, на нас указывают пальцем: эти люди преклоняются перед буржуазной философией! Да нечто у нас, у меня нет своей мысли, что я к схоластам на поклон пойду!
- Но фраза из Сенеки очень правильная! - вскричал с места не выдержавший Шелягин и хотел еще что-то сказать, но Евграфов оборвал его:
- Что-о?! - он приложил к уху ладонь. - Что я слышу? Фраза правильная? Так! - Евграфов сложил руки на груди. - Значит, все годы, предшествовавшие юбилею института, ничего не значат? - Он вслушался в тишину, обвел негодующим взглядом присутствующих, заглядывая всем в глаза, не думают ли они чего о нем, не смеются ли над ним, не стыдятся ли его? Не обнаружив ничего подозрительного, сказал: - У Сенеки так это звучит!
- Там же еще о содержании говорится, - возразил довольно спокойно Блинов. - Жизнь ценится за содержание...
Евграфов взглянул, усмехаясь, на Смирнова, затем - на членов парткома.
- О, господи! - вздохнул он. - Позвольте спросить: за какое содержание? Нешто за то, что наш путь не был усыпан розами? За это содержание? Да? Я вас спрашиваю? И коммунист Блинов еще осмеливается утверждать, что это изречение философа вполне применимо к истории нашего института! Ничего себе заявка! - Евграфов вытащил из папки тетрадочку. - Слушайте, - сказал он. - “За историческое время...” Так... “Из небольшого факультета...” Так... А-а, вот! - воскликнул он, найдя нужное. - “Не так был гладок его исторический путь и, увы, не был он усыпан розами... Не раз, а много раз находился он на грани ликвидации”, - прочитал Евграфов и возмущенно спросил: - Вы слышите, товарищи? - и после паузы добавил: - Лик-ви-дации!
Члены парткома переглянулись. Смирнов смотрел на Евграфова и поражался, как тот все обобщил и вычленил.
- Да кто-нибудь из вас, - он опять обвел мрачным взором присутствующих и подмигнул, - знал об этом?
- Нет, - послышались отдельные реплики.
- Вот видите!
Не стерпел Шелягин, хорошо знавший историю института, крикнул:
- Что вы могли видеть?! Вас тогда не было. Пришли, как говорится, на все готовое!
- Успокойтесь, Олег Владимирович, - сказал хладнокровно Смирнов, поглядывая на часы, мол, не пора ли подводить черту. - Мы вам дадим слово.
- Да что он знает обо всем этом! - продолжал Шелягин, потрясая указательным пальцем и тыкая им в Евграфова.
Тот удовлетворенно посмеивался, подливая тем самым масла в огонь.
- Этот человек заботится только о своем кресле, ему наплевать на историю! - не унимался Олег Владимирович.
В свою очередь не выдержал Евграфов, он побагровел и сказал:
- Как вы смеете подобное говорить мне, коммунисту?
- Что вы швыряетесь этим словом! - заглушил его Шелягин. - Оно что у вас - наподобие щита? Да какой вы, извините, к черту, коммунист, если собрали это судилище! - И сел.
Теперь уже не сдержался Смирнов. Громко постучав карандашом по столу, воскликнул:
- Это не судилище, а заседание парткома! Прошу соблюдать партийную дисциплину!
- Извините, - тихо сказал, вставая, Блинов. - Я состою в партии более тридцати лет и никогда не козырял этим! И то, что вы здесь, Валентин Тихонович, несете, мне отвратительно слушать. Философ еще называется! - Блинов опустился на стул, укладывая ладони на бронзовый, в виде головы собаки, набалдашник трости.
- Вы все слышали, товарищи коммунисты? - подлаживаясь под спокойствие, произнес Евграфов. - Мало того, что коммунист Блинов не признает свою вину, он еще, господи, обвиняет нас в непонимании. Я не могу оставить без внимания этот из ряда вон выходящий факт, и, думаю, члены парткома меня поддержат. Предлагаю объявить коммунисту Блинову строгий выговор с занесением в учетную карточку с выражением политического недоверия! - заключил Евграфов и сел.
Тут же встал Смирнов.
- Факт возмутительный, товарищи. У нас не место буржуазным философам. Ставлю вопрос на голосование: кто за то, чтобы объявить строгий выговор с занесением в учетную карточку коммунисту Блинову, прошу поднять РУКУ.
- Подождите! - выкрикнул Шелягин. - Может быть, еще есть мнения?
Проголосовали за предложение Евграфова все, кроме Шелягина.
Блинов смотрел на людей за огромным столом, на портреты членов под стеклом, но, казалось, ничего не видел. Он как-то прерывисто вздохнул, ощущая во всем теле слабость, встал, опираясь на трость, и нервно сказал:
- Вы плохие!
Он это сказал, вскипая и не сдерживая это кипение в себе, как последний аргумент, как самое бранное, непечатное слово, какое знал, и, покачиваясь от потрясения, вышел.
В коридоре к нему подошел Дубовской и, пугливо оглядываясь, сказал:
- Не обращайте внимания...
- Мне 59 лет, а я хочу жизни и настроения, как будто мне 20 или 30 лет. Ну не дурак ли я?! По-видимому, диссонансы человеческой природы обостряются к старости, и я, зная это теоретически, должен испытывать это на себе, то есть практически, - говорил Георгий Михайлович Блинов поддерживавшему его за локоть Дубовскому, когда они выходили из института. Блинов был разбит и расстроен. Он нервно стучал тростью и глядел мрачно в землю. - Ну что ж, как-нибудь это утрясется, образуется. Сама жизнь - лучший учитель. Судьба - это все! Мы не можем требовать ни от себя, ни от жизни того, над чем не властны.
- В понимании этого, - согласился Дубовской, засовывая какую-то книгу, обернутую газетой, себе под мышку, - и заключается мудрость.
На улице было тепло, пахло молодой зеленью. Толпы людей шли, обгоняя друг друга, сталкиваясь, обходя, переговариваясь на ходу, размахивая руками, крутя головами...
- Говорят, что ученье есть труд, - продолжил рассуждения Блинов. - А я неоднократно повторял, что ученье есть мученье! Это не одно и то же, но зерно - одно. Я очень рад, что в моей голове иногда вспыхивают верные мысли... - Блинов остановился, как бы прислушавшись к себе. - Чувствую какое-то странное недомогание, - вдруг сказал он. - Какая-то неопределенная боль в правой части головы.
Дубовской вздохнул, глядя по сторонам на проспект, по которому мчались лавины машин, на деревья, выбившие на свет первые копья листа, на дома, и молчал.
Блинов оглянулся. Здание с колоннами уплывало назад, покачиваясь, как лодка на воде. В каком-то окне, несмотря на дневной час, ярко горел огонь и было видно, как в той комнате двигались люди, похожие на рыб в аквариуме. Везде люди, подумал Блинов, и везде они что-то делают, копошатся или, наоборот, с умными холодными лицами враждебно поглядывают друг на друга, молчат, сидят в креслах и думают, каждый о себе и про себя, что они-то и есть самые умные. Перебирая в мозгу все эти соображения, Блинов вдыхал в себя запахи выбившейся на свет листвы вместе с привкусом выхлопных газов и теплого асфальта, о чем-то думал и смотрел прямо перед собой, не моргая, в одну точку. Затем, через несколько шагов, поворачиваясь как-то боком, чтобы пропустить идущего прямо на него, как на параде, полковника с широченными плечами, сказал:
- Я просто с удивлением смотрю, как возможно столь быстрое моральное вырождение. Впрочем, здесь играет роль и общий упадок этики. Только идейная прослойка на высоте, а она, по всей видимости, невелика, ибо масса живет по принципу: кто смел, тот два съел.
Дубовской засмеялся и крепче ухватил Блинова за локоть. У метро немного постояли, глядя на бесконечный поток машин. Блинов, каким-то непонимающим взором окидывая этот железный поток, проговорил тихо, через силу:
- Я не думаю, что у меня страх смерти, но о смерти я думаю очень часто. В самом деле, мне уже без году 60. Что это за возраст?! Можно сказать, что моя обедня кончилась. Вот почему я каждый день, если он прошел без беспокойства, считаю каким-то счастьем. А между тем враг, как говорится, не дремлет. А жить еще хочется, а главное - учиться, думать, читать книги, изучать то, чего не знаю. При этом я надеюсь, что это в моей власти, что это возможно, ибо я будто бы еще не всего себя проявил и я еще чего-то могу изобразить. Конечно, все это сплошная глупость. Но в этом есть и нечто хорошее: я пока что не “замерз”, не охладел, я еще двигаюсь! Еще работаю над собой! За это меня стоит похвалить. Мы живем, пока ищем, пока надеемся! “Молодец, Георгий, хотя ты и старичок!” - докончил мысль Блинов, пожал как-то торопливо руку Дубовскому и заспешил в метро.
Придя домой, он почувствовал, что кто-то из угла надвигается на него, протягивает руки и хочет задушить. - Товарищ Гете! - закричал Блинов. - Я не верю, что вы член парткома!
Настроение было не из приятных и Блинов отвернулся к окну, в котором стоял голубовато-лиловый свет.
Где-то в коридоре стучали ведрами и лениво переговаривались, должно быть, нянечки. Пахло марлевыми бинтами, йодом. За последнее время Блинов стал ощущать в себе резкие перемены настроения. То вдруг становилось неизъяснимо хорошо на душе, хотелось думать, вспоминать, радоваться простому солнечному свету в окне, то накатывала мрачная волна недовольства собой и всеми и тот же солнечный свет, что до этого развлекал, был не мил.
Что это за состояния?
Какие-то постоянные переходы из одного состояния в другое. Вдумавшись хорошенько, Блинов пришел к выводу, что сама жизнь - переходное состояние...
Когда стук ведер и голоса в коридоре стихали, было слышно, как на улице, за больничным подлеском, угрюмым и строгим, проезжали машины. Их звук возникал приглушенно, нарастал, затем так же приглушенно исчезал и казалось, что машины созданы только для того, чтобы возить свой шум.
Прошел день, прошел вечер... Сколько их уже прошло! На широком подоконнике сменялись цветы: сначала была пахучая сирень, потом важные, с кулак величиной бордовые пионы, следом за ними копья гладиолусов... Жена Блинова, похудевшая, осунувшаяся, но желавшая выглядеть веселой, приносила цветы, полагая, что они скрасят болезнь мужа.
На некоторое время они действительно привлекали внимание Блинова, он вглядывался в лепестки и соцветия и замечал, что постепенно цветы вяли, сохли и их властно выдергивала из трехлитровой банки полная, с заплывшими глазами нянечка и, как веник, несла на помойку.
Все кратко, хрупко, ненадежно.
Справа сосед по койке, плотный, налитой старик, ворочался, ворочался все лето и вдруг взял да умер.
Теперь на его месте лежал длинный, очень худой, с выступающими из-под тонкой кожи лица костями черепа, небритый человек примерно тех же лет, что и Блинов. Человек этот много спал, а когда бодрствовал, то непрерывно говорил что-нибудь глухим голосом, например:
- Надо полагать, что холода прошли. Вопрос о топке печки, колке и пилке дров отпал. С меня свалилась тяжкая работа. Сегодня Маня мыла пол в кухне. Грязи и пыли в ней так много, что вряд ли я справлюсь в один день. Починил керосинку. Сейчас варю суп с бараниной. Давно не ел!
Поговорив так, он засыпал. Его, разумеется, не слушали, но кое-что в его разговорах было интересно. Он был военным историком, у него что-то стряслось на работе и он стал разговаривать сам с собой. Звали его Петром Федоровичем.
По утрам Блинов просыпался от его глухого голоса, как от будильника.
- Вчера по радио сообщили, - говорил как-то Петр Федорович, - что наши войска и союзников соединились. Был салют. Берлин окружен нашими войсками. Все ждут его падения. Академик Тарле свою беседу о Берлине закончил словами Христа: “Поднявший меч от меча и погибнет”. Девятнадцать веков звучит эта фраза. Лучше не скажешь. Муссолини, как сообщается в газетах, попал в плен. Петэн прибыл в Париж согласно личной просьбе. На что же надеется старик? В Москве почему-то до сих пор не отменяют затемнения. Зато разрешили зажечь фонари на воротах домов. Все ждут - вот-вот кончится война...
Когда длинный и костлявый Петр Федорович засыпал, то просыпался Степаныч, мордастый, красный плотник, сосредоточенно вынимал из-под подушки книгу, вставал, накидывал байковый застиранный серый халат, выступал в середину палаты и, раскорячась, в кальсонах и войлочных тапочках, надетых на босую ногу, начинал с умным, каким-то профессорским видом, хмуря брови и шумно сопя, листать книгу. Причем делал он это с затаенным стремлением найти забытую цитату.
Страницы мелькали, а Степаныч покачивался из стороны в сторону и потихоньку, переставляя широко расставленные ноги, продвигался к окну, как на ходулях. У окна он застывал, издавая звук, близкий к жужжанию пчелы, очень резко поворачивался, как впервые вставший на коньки человек, и, начиная вновь, как китайский болванчик, раскачиваться из стороны в сторону, с завидной поспешностью листал книгу.
- Что вы ищете? - однажды спросил Блинов.
Степаныч посмотрел на него таким испытующе презрительным взглядом, что Блинов понял всю несостоятельность и нелепость своего вопроса. Весь вид Степаныча говорил, что он только что видел нужную фразу, а вот Блинов своим идиотским вопросом сбил его с толку, и поэтому приходится снова листать книгу.
Когда палата погружалась в сон, Блинов смотрел в темно-лиловое окно и думал о перепадах настроения. Что это за перепады? Почему человек должен жить душевными переживаниями, очень ненадежными, а не рассудком - математической моделью правила и порядка?
И вновь наступало утро, и свет появлялся в окне. Потом света как будто прибавилось: шел пять дней кряду крупный снег. Костлявый историк почему-то перестал будить Блинова своим глухим голосом, все больше теперь молчал и в глазах его появилось осмысленное выражение. С плотником тоже что-то произошло, он отложил книгу, оказавшуюся учебником математики для 2-го класса, и стал поглядывать на всех из-под мохнатых бровей осмысленно и дружелюбно.
Вскоре плотника, переболевшего сильным неврозом, выписали. Петр Федорович теперь молчаливо похаживал по палате, выходил в коридор и даже в холл, где встречался с навещавшими его родными.
Петр Федорович, стоя у окна, воскликнул:
- Чудесная погода!
И это восклицание самым странным образом совпало с перепадом в лучшую сторону настроения Блинова. Бледное лицо его с темными кругами под глазами оживилось, он отложил старую, дореволюционную книжку Толстого “Критика догматического богословия”, встал с кровати и, запахиваясь в халат, подошел к окну.
Некогда строгий и угрюмый больничный подлесок теперь был припорошен снегом, словно его выкрасили из мрачно-бурого цвета в веселый бело-голубой, кое-где отливающий серебром. А выше, над темными стволами и оснеженными ветвями, расстилалось светло-синее, сочное зимнее небо.
- Да, день чудесный! - согласился Блинов, и глаза его засветились.- Читаю Толстого,- продолжал он,- и чувствую, что я все тот же, как и сорок лет назад, когда впервые читал эту “Критику”...
Петр Федорович провел сухощавой ладонью по скуластому лицу, и улыбка, казалось, стала яснее.
- И опять перечитываю, - вздохнул Блинов, опираясь обеими руками на подоконник, теплый от батареи. - Как будто снова что-то переоцениваю. Понимаю, что догматическое богословие Макария написано плохо, но и Толстой частенько мало симпатичен. Слишком рассудочен. Ведь некоторые вещи не понимаются, а чувствуются, да и то лишь в особом состоянии. А он все носится со своим “разумом”. Но некоторые выражения очень хорошие. Видно, что Толстой душевно мучился. А за это многое прощается... Присматриваюсь к людям и понимаю, что нравственное чуть-чуть брезжит в человеке.
За окнами послышался шум машины, наконец, и сама она показалась на узкой белой дорожке, отразила солнце лобовым стеклом, и яркий луч ослепил на мгновение Блинова и Петра Федоровича.
- Вы часто что-то говорили о войне, - сказал Блинов, поглядывая на высокого и очень худого Петра Федоровича.
- Да-а? - удивленно произнес тот и смущенно кашлянул.
- Кое-что говорили...
- Удивительно, - как и прежде глухо, сказал Петр Федорович. - Как развилось хамство. Я всю жизнь писал монографию, а у меня ее слямзали сопляки и тиснули в журнале! А что они знают о войне! - выдохнул с сожалением он. - Я же своими глазами многое повидал. Был на фронте, под обстрелом, в окопах... Да-а... Был на Красной площади во время парада... В заключение парада играл оркестр из 1200 музыкантов. Радио, конечно, было бессильно вместить и передать такой силы оркестр... Так же бессильны и эти юнцы, берущиеся писать о войне! - возмущенно закончил Петр Федорович.
Во всей его тощей, длинной фигуре было в это время столько несчастья, что, казалось, это не он некоторое время назад восклицал: “Чудесная погода!”.
- Я удивлен, как у нас хватает энергии, если принять во внимание безумный расход ее за все годы, - сказал задумчиво Блинов, глядя на снежные деревья за окном, освещенные мягким солнечным светом, и добавил: - Бывает, что душа поддается неведомому чувству от самых обыкновенных картин, как вот от этого солнечного снега и синего неба. Казалось бы, что может быть обычнее, чем небо и солнце! И все же...
Лицо Петра Федоровича, заостренное, небритое, стало серьезным и как-то посерело. Он прищелкнул языком, спросил:
- Что это вы догматикой интересуетесь?
Блинов некоторое время помолчал, прикрыл глаза, затем запахнул плотнее халат.
- Меня интересует история догматов, - сказал он, - то есть, как они образовались, какие были споры, ереси и так далее. Нравственное богословие интересно особенно теперь, когда общечеловеческая мораль поколеблена во всей Европе. Наша мораль - материалистическая. Но в ней есть нечто общечеловеческое. Спрашивается: откуда это “нечто”? Есть ли оно наследие прошлого, так сказать, нравственный опыт человечества, или наша мораль есть следствие реальных отношений людей, то есть нечто условное. Я заметил, что о морали вообще никто не рассуждает, и когда начинаешь говорить об этом, то у слушателей - кислая физиономия.
Наговорившись таким образом, они расходились по своим углам. Блинов лежал на кровати и думал о том, что все только что сказанное им никоим образом не повлияет ни на Петра Федоровича, ни на погоду, ни на, тем более, мир. Зачем тогда говорить было? Ну, в таком случае и жить незачем, если подобные вопросы задавать. Сколько умных слов сказано на свете, и все они, во всяком случае, в большинстве своем, пылятся на полках библиотек.
Жизнь, таким образом, шла обыкновенно, изо дня в день, с последующим анализом сказанного, увиденного, сделанного. Каждую мельчайшую деталь будничного дня Блинов анализировал подобно научным фактам. Что ж, в этом, по всей видимости, был свой резон, ибо, считал Блинов, ни что в этой жизни не напрасно.
Он все меньше и меньше обращал внимание на перепады настроения, потому что они, эти перепады, становились незаметными. Часто Блинов лежал на кровати и смотрел в потолок, думая о том, что никакие самые изощренные словесные аргументы не действуют на людей, пока эти аргументы не проявляются в поступках. Через поступок к слову - таков путь большинства людей, или, что проще и яснее, через шишку на лбу - к слову: “Больно!”.
В серые дни он уже не чувствовал себя так плохо, как прежде, и даже замечал, что его настроение стало менее зависеть от погоды. Он улыбнулся и с удовлетворением подумал о том, что нужно в самом себе, в душе своей создавать хорошую погоду.
2. ОТРИЦАНИЕ ОТРИЦАНИЯ
Дубовской, которому исполнялось 10 ноября шестьдесят лет и которому грозила пенсия, тщательно красил помазком для бритья седые волосы.
Помазок, некогда желтоватый, цвета спелого пшеничного колоса, теперь был темно-каштановым, такими же темно-каштановыми становились волосы Дубовского, и он уже предвидел шутливые и не очень шутливые укоры Петрова, который критиковал Дубовского беспощадно в глаза:
“Что ты, как баба, красишься!”, а Дубовской терпел, вернее старался все переводить в ту самую шутку, доля которой содержалась в укорах Петрова: “Ну, Дубовской, рассказывай, сколько рюмок вчера выпил?” Сумбурность вопросов Петрова спасала Дубовского от прямых ответов, хотя в последнее время он почему-то совершенно перестал стесняться себя и говорил, глядя в одну точку, с маленькой улыбочкой: “Хочу выглядеть моложе...”
Дубовской покраснел до корней волос, а лицо Петрова оживилось надеждой, любопытством и удивлением. В этот момент Дубовскому было 45 лет, а Петрову 25, и именно Петров привез на Зеленоградскую двух красавиц: одну, разумеется, для Дубовского, который с первых же мгновений стал прятать от нее глаза. Но пышная красавица, с тяжелым бюстом, высокая, с мощными бедрами не обращала на смущение Дубовского никакого внимания, обнимала его, садилась к нему на колени, а он, стараясь отвлечь ее от порывов страсти, болтал о какой-то заумной чепухе, постоянно меняя тему, тогда Петров подмигивал ему и советовал удалиться в какой-нибудь уголок, но Дубовской с каким-то агрессивным напором лез туда же, куда уходил со своей красоткой Петров, как бы подчеркивая этим свою преданность молодому товарищу.
Внизу за накренившимся забором в гуще крапивы и иван-чая протекал ручеек, который в свое время Дубовской перегородил, так что получилась небольшая заводь, как раз против задней калитки с участка Дубовского. Петров разложил на берегу заводи костер для шашлыков, водку опустил в довольно прохладную воду, от костра струился голубоватый пахучий дымок, а красотки в купальниках загорали поодаль на солнышке. Петрову и без беса-искусителя трудно было устоять перед этой чарующей картиной, озаренной розовыми лучами заходящего солнца, а Дубовской с какой-то невинной наглостью старался перевести внимание Петрова на что угодно, только бы тот не увлекся вдруг всерьез своей смазливой девицей с огромными голубыми глазами и такими же голубыми тенями вокруг них. И розовато-красное, как у банщика, с капельками пота лицо Дубовского с бегающими бледно-голубыми глазами выражало не то что испуг за возможный исход этого пикничка, а какую-то подчеркнутую потрясающую властность, когда глаза бегают у человека не от чувствуемого страха, а от осознанной, укоренившейся в воспаленном мозгу ненависти к вполне определенным ситуациям и объектам жизни. Некоторая косолапость в походке, ставшее достаточно заметным брюшко, упитанная красноватая шея с большим кадыком под гусиной дрябловатой кожей с бодливо нагнутой головой, как будто Дубовской всегда что-то озабоченно разглядывал под ногами, придавали ему вид пастуха, бредущего за стадом.
Вид дачного домика произвел на Петрова угнетающее впечатление. На террасе была грязь, доски пола во многих местах выломаны, пахло плесенью, вдоль стен стояли покрытые паутиной батареи бутылок, спал Дубовской в “кармане” убогой комнаты на дырявой раскладушке, завертываясь в какое-то пожелтевшее тряпье, некогда бывшее простынями и пододеяльниками.
И приятно было ожидать электричку, где-то за далеким ельником раздался ее гудок. Дубовской безостановочно трепался о какой-то классификации наук и не понимал (или понимал?), что с каждым новым словом отношение к нему... Петров старался его не слушать, какое-то бессвязное бормотание и дым от сигареты, взглянет - глаза бегают и улыбка маленькая. Девицы вымученно смеются, строят глазки, но Петров-то знает, что он им угробил день из-за этого дурака, болтуна, неряхи.
Электричка былое увозит по рельсам гудящим, толпы дачников давятся в старых вагонах под грубые выкрики петушиных гитар, под матерщину какого-то пьяницы в тамбуре, куда дверь закрыть невозможно из-за груды распаренных тел, над которыми вьется, как дым, в чьей-то тощей руке огромный букет сирени.
Удачно найденная форма защиты от окружающих, заключающаяся в слове: “Занят”, повзволяет Дубовскому ничем не заниматься в той мере, в какой мы употребляем это слово. Еще он довольно часто пускает в оборот словечко “некогда”, которое в общем безотказно действует на людей, которые плохо знают Дубовского, но не на Петрова, который в сорок лет защитил докторскую диссертацию и стал завкафедрой с присовокуплением к этому должности профессора. Если Петров говорит: “Занят”, то это понятно, поскольку к концу дня из-под его руки выходит статья в какой-нибудь сборник, но что значит “Дубовской занят”, понятно лишь Петрову. Он видит косолапо идущего по улице Горького Дубовского, заглядывающего во все винные магазины в поисках отсутствия очередей в таковых, чтобы взять без всякой давки свою обязательную бутылку коньяка (виски, бренди...) и сидеть с ней при включенном телевизоре в прокуренной конуре в коммунальной квартире, закрывшись на два замка, и вывесить на дверь записку для соседей, сообщающую, что его нет дома.
Входит же он в свою допотопную коммуналку, как разведчик ступает на территорию врага. На Петрова шикнул однажды: “Тихо!”, когда только первую дверь в квартиру отворили, а когда была приоткрыта вторая, в полутемный широкий и длинный коридор, и Дубовской просунул в щель голову, как страус, прошептал: “Быстро, бегом!”, словно их должны были тут же, в этом немыслимом коммунальном коридоре взять под стражу. Бегом, озираясь, к своей грязно-коричневой двери, ключ наготове, в скважину, да не сразу попадает этим огромным амбарным ключом, вздрагивает всем телом, ноздри раздуваются, как у коня после тридцати кругов на корде, глаза традиционно панически бегают, с бледно-бордового носа капают капельки пота, уши, большие и волосатые, делаются помидорного цвета, пальто на груди оттопырено бутылкой, лежащей во внутреннем кармане, наконец, Дубовской, оглядываясь, как будто они берут овощной магазин или пивную палатку, плачущим шепотом восклицает: “Не могу попасть, выручай!” и торопливо подталкивает Петрова к двери, суя ему в руку тяжеленный, как монтировка, ключ. Ошеломленный Петров абсолютно ничего не понимает, стоит, как принято в таких случаях простодушно говорить, словно дурак, хлопает своими темно-карими глазами, грудь выпячена, как у гуся, голова на длинной шее прямо-таки вздыблена и длинный, тонкий нос с горбинкой, как у стервятника, поднимается все выше, назад и выше как бы для характерного для тех же самых стервятников удара, как топориком, по жертве. Не хватает еще Петрову похлопать крыльями, как руками, то есть, наоборот, руками, как крыльями, и долбануть Дубовского своим орлиным носом по темечку.
Но Петров молчаливо и по-прежнему ничего не понимая берет ключ, вставляет его в скважину и хочет повернуть, но Дубовской плечом оттирает Петрова, открывает дверь, вернее чуть-чуть приоткрывает, и в это мгновение слышится голос какой-то дальней соседки, выходящей из своей двери, правильнее - только тронувшей свою дверь, приоткрывшей до щели: нож света полоснул дощатый пол. Дубовской коротко, зачумленно воззрился на Петрова, резко распахнул дверь, с силой втолкнул во тьму Петрова, как дебошира в каталажку, вскочил в комнату сам, быстро хлопнул дверью и закрыл ее на стальной засов. Петров споткнулся о порожек, выставил руки вперед, но все равно ударился головой о что-то деревянное с выступами. Дубовской щелкнул выключателем, приложил ухо к двери и, часто дыша, подмигнул Петрову, как после удачно проведенной операции по обезвреживанию преступников.
Петров обошел черный буфет, в который в темноте вонзился, и увидел, что окна в комнате были затемнены, как в блокаду, черными шторами.
- Это я карточки печатал, - на всякий случай сказал Дубовской, выставляя на заваленный всякой всячиной стол бутылку.
Щели и лучи света в них настраивали Дубовского на какой-то минорный лад, особенно когда он выпивал первую рюмку. В грязной комнатке на даче он не снимал внутренние ставни, сколоченные из неплотно пригнанных досок, и сидел, разрезанный несколькими тонкими, как лезвия, лучами, в задумчивости, не шевелясь, наблюдая за клубящимися в лучах пылинками, белыми, как снег; и Дубовскому легко было представить, что он сидит в снежной комнате, даже озноб по спине пробегал, легкий озноб, и вдруг видел пилящего воздух комара, изредка попадающего в луч, и думал об этом комаре с жалостью, что жизнь его комариная коротка и случайна, что, попетляв по комнате, нарушив тишину утонченным писком, комар погибнет, и легкие слезы навертывались на глаза Дубовского, средце щемило от неопределенности собственного бытия в этом щелистом мире.
На узкий луч взирает с грустью, с ним космос в комнату летит, зовет по этому солнечному лучу уйти в начало начал, уйти не так, как уходят люди, а так, как уходит свет. Вот он сидит на шатком стуле из алюминиевых трубок с прорванной брезентовой спинкой, на столе перед его заплаканным взором консервная банка, полная окурков, несколько черствых ломтей хлеба, полупустая бутылка коньяка, стакан. Солнечный луч бьет в грань стакана, рассыпая в его тени золотые искры. Угрюмо гудит черный счетчик на фанерной покрытой морилкой стене, над двумя белыми электрическими пробками, гудит, как шмель, залетевший в углубление цветка, и Дубовскому кажется, что это он начинает взлет с легким гудением миниатюрного моторчика-ускорителя, который почему-то слегка начинает постукивать, как чайная ложка о тонкий фарфор.
Бутылка и стакан поспешно прячутся в левый “карман” где покоится стеклотара рублей на триста: весь четырехметровый карман завален бутылками, некоторым из которых лет эдак двадцать - двадцать пять. Косолапо ступая по прогибающемуся полу - доски тонкие, - Дубовской выходит на террасу, в треснутое окно которой стучит ногтем седовласая, пожилая, сухощавая соседка, свободно перешедшая границу участка Дубовского, поскольку забор у него есть только внизу, общей линией отгораживающий участки от ничейной территории с протекающим по ней ручьем в зарослях осин, крапивы и иван-чая.
От яркого света на террасе Дубовской щурится, приветливо кивает соседке, идет осторожно, чтобы не попасть ногой в пролом пола, к двери, в которой торчит ключ, открывает ее перед носом соседки, которая быстро и шепотом говорит:
- Валерий Иванович, завтра комиссия!
Это она говорит каждый год, и каждый год действительно наведывается комиссия, состоящая из садоводческой общественности, пенсионеров, которые не знают, чем себя занять.
Перед тем, как посидеть за столом в узких солнечных лучах, утром, зная наперед о комиссии, Дубовской оделся по-рабочему: на нем были широченный засаленный пиджак с дырами на локтях, короткие, выше щиколоток брюки с заплатами на коленях, пыльные стоптанные зимние ботинки на босу ногу. Отворачиваясь от соседки, чтобы не дышать на нее коньяком, Дубовской с умилением смотрел на зелень сада, приглаживая крашеные волосы, и переводил ладонь на голую шею, вернее, не саму шею, а ту часть головы, между затылком и шеей, которая накануне была выстрижена в парикмахерской, то есть сделана прическа полубокс. От этой прически голова Дубовского как бы вытянулась, напоминая самое натуральное яйцо, только гораздо больших размеров, яйцо, на котором торчали покрытые серебристым пушком большие уши с порозовевшими от встречи с соседкой мочками.
И сочная зелень, и высокое яркое-синее небо, и жаркое солнце приятно щекотали душу Дубовского, настраивали на неспешную косметологию участка, дабы комиссия в который уж год сказала, что за участком следят, обрабатывают...
- Продал бы ты его кому-нибудь! - восклицал Петров. - Что ты над землей издеваешься! Да давай я у тебя куплю, дом поставлю настоящий, парники построю, фруктами-овощами закормлю! Будешь приезжать сюда всегда и бесплатно, будешь умыт, накормлен, ублажен!
Глаза Дубовского начинали бегать от этих предложений, он с каким-то ожесточением переводил разговор на свою треклятую классификацию наук или на автомобили, или на жуков, то есть, как уж, изворачивался, ускользал, не отвечал по существу, как змей уж (а не как “уж” как сочетание), змеенок - уж, такой скользкий, с желтоватыми подпалинками на мордочке, извивался, как червяк у Ницше, на которого наступили каблуком, изворачивался, сравниваемый Ницше с диалектикой, ибо что такое диалектика, как не изворачивание, и тем более в применении к Дубовскому, который, преподавая эту диалектику, правда, с определением существенным: марксистско-ленинская, научился так изворачиваться, что ни разу на своих лекциях это определение не употреблял, считая себя поэтому прогрессистом.
В двух шагах от сгнивших, едва дышащих ступеней террасы, в тени старого стволистого куста сирени разросся широколиственный борщевик, семенами посаженный Дубовским года три назад. Семена он привез из одной туристической поездки на Кавказ. Быстрорастущее растение с завидной бодростью отвоевывало себе жизненное пространство, окружило сирень, выступило на тропинку и пустило небольшие побеги с другой стороны тропинки на грядках клубники, чисто символических грядках, ибо листьев клубники не было видно в густой и высокой траве, а вот побеги борщевика заметно было хорошо. Да, судя по всему, этот борщевик из семейства зонтичных, крупное растение заливных лугов и кустарников, в скором времени заполонит собой весь участок, если не укротить его буйный норов.
Косметологию участка и решил Дубовской начать с уничтожения борщевика, листья которого, как лопухи, но с резной, как у клена, каемкой заглушали любую поросль, и особенно культурную, к которой Дубовской относился с особенным почтением и закупал ежегодно обильное количество семян, бродя между делом по семенным магазинам зимними днями. В такие дни Дубовской подчеркнуто твердо произносил слово “занят” или слово “некогда” и шел на Кировскую, или на Покровку, или еще на какую-нибудь улицу, где торговали в специальных магазинах семенами. Естественно, для поднятия тонуса, настроения, душевного состояния Дубовской прежде всего брал в каком-нибудь нелюдном магазине свою законную бутылку коньяка (виски, бренди...), засовывал ее во внутренний карман пальто и, закурив, косолапо двигался, улыбаясь всему и всем, в сторону магазина “Семена”.
Старомосковские особняки, разноэтажные, желтобокие, розоватые, с белыми, как свечи, колоннами по фасаду, с атлантами, поддерживающими балконы, с грудастыми кариатидами, с лепниной под козырьками, с аркадами ворот улыбались Дубовскому, и он улыбался им, а однажды, идя в тот же семенной магазин с Петровым, сказал:
- Ничего этого нет! - затянулся сигаретой и, выпуская дым, голубоватый на зимнем солнце, добавил: “Абсолютно ничего нет! Все это лишь в моем сознании...”
В помещении магазина Дубовской не спеша надевал очки, вынимал потертый лист бумаги, на котором был длинный перечень якобы необходимых ему семян. Тут же, у списка имеющихся в магазине семян, Дубовской вступал в разговоры с посетителями, особо их не выбирая, а просто обращаясь к рядом стоящему:
- А если я посажу арбузы, как вы думаете, вызреют они к августу?
Если Дубовской слышал беседу каких-нибудь заядлых овощеводов, то тут же подходил и самым естественным образом включался в беседу о чем угодно, о любом овоще и фрукте, как будто был профессиональным селекционером или первым учеником Тимирязева. На носу - плюсовые очки, не соответствующие по силе, найденные в комоде и принадлежавшие некогда матери, светло-барашковая папаха сдвинута на затылок, лицо распарено, с обязательным порезом после бритья, бегающие глаза, пальто - рукав реглан - расстегнуто, виднеется замызганный воротник не знавшей стирки сорочки, лоснящийся галстук и худосочный шарф, какой-то нитяной, синий в серую клетку.
Разговор заходит об изобилии, по всем подсчетам, яблок в предстоящем сезоне. Дубовской перебивает крестьянского вида человека в армейском бушлате, быстро говорит:
- Повидлом называется продукт, полученный увариванием различных плодово-ягодных пюре с сахаром до такой же степени, как и при варке джема. Хорошо сваренное повидло может храниться без пастеризации в негерметичной упаковке - глиняных горшочках или деревянных бочонках и даже в ящиках.
Крестьянин в бушлате и его спутник с авоськами, набитыми толстыми батонами вареной колбасы, подозрительно косятся на Дубовского и отходят в сторонку. Рядом с Дубовским оказывается какая-то женщина, рассуждает сама с собой об огурцах. Тут же вклинивается в ее спокойный монолог Дубовской:
- Перед консервированием огурцы рассортировывают по величине на группы, стараясь, чтобы в каждой из них были плоды приблизительно одного размера, затем их замачивают в холодной воде в течение 6-8 часов, каждую группу отдельно. Лучшими сортами для консервирования являются Нежинские, Вязниковские, Рябчик...
Не глядя на Дубовского, женщина удаляется к кассе, а рядом - все новые и новые люди, их много в магазине, очень много, так что Дубовскому делается жарко, он снимает шарф и сует его в карман. Кто-то рядом говорит об изобилии в его саду черноплодной рябины. Дубовской тут же встревает:
- Вы знаете, - начинает он тоном лектора, - из черноплодки можно приготовить вкусное и питательное пюре с сахаром. Для этого ягоды отделяют от гребней и плодоножек, бланшируют в воде при 100°С в течение 3-5 минут и пропускают через мясорубку сначала с крупной решеткой, чтобы разрушить ягоды, а затем с более мелкими отверстиями. Измельченную массу...
Но Дубовского уже не слушают. Наконец, он становится в очередь к прилавку и зорко следит за тем, что покупают впереди стоящие огородники. Очередь его еще далеко, но как только он слышит: “Пару пакетиков щавеля”, кричит продавцу: “И мне отложите”... Через полчаса Дубовской начинает по полной программе диктовать продавщице, ибо его очередь подошла. Несколько раз кашлянув, глядя сквозь очки на свой список, Дубовской заказывает:
- Так, пару пакетиков шпината, три - цветной капусты, три - петрушки, два - укропа, три - зеленого горошку, два - свеклы...
Далее идет полный ассортимент, имеющийся в продаже. Тут семена тыквы и арбузов, огурцов семи сортов и помидоров, лука и сельдерея, моркови и редиса...
Седовласая соседка мимо умывальника, привинченного к тополиному стволу, мимо кустиков красной смородины удалилась на свой участок. Голову Дубовского припекало жаркое солнышко, он решил защитить темечко от перегрева и надел потрепанную бордовую с загнутыми полями женскую шляпку, некогда, как и очки, принадлежавшую матери. Взяв в руки лопату, стоя у сгнивших ступенек террасы, Дубовской мысленно наметил фронт работ, затем принялся снимать дерн с тропинки, обнажая глину, по которой во время дождя невозможно передвигаться, ибо это будет не тропинка, а лед, но об этом Дубовской не думал, как и не думал передвигаться по тропинке во время дождя, он думал о комиссии. А ровно подрезанная лопатой тропинка, от террасы через весь участок до задней калитки к ручейку, производит на комиссию всегда самое благоприятное впечатление.
Свежевскопанные грядки ждали семян. Грядки копались без выборки сорняков, зачем выбирать корни осота или чего-нибудь еще, если урожаем Дубовской не интересовался? На конец июня была уже взята путевка, каковые Дубовской каждый год брал, готовясь к этому “бранию” еще с января. Он названивал по знакомым, по туристическим организациям, заходил в профком института, выяснял, какую ему лучше взять путевку и куда. В общем, вопрос “куда” не стоял остро, поскольку ориентиром Дубовского был юг. На сей раз Дубовской собирался на Памир.
Так что смысл обработки участка заключался лишь в том, чтобы пройти комиссию. В землю высыпались все закупленные горы семян, заравнивались граблями. Дубовской оглядывал свои восьмисоточные владения с видом маститого агронома, щурился на солнце и предвкушал встречу с еще одной бутылочкой коньяка, которая дожидалась его за чугунным ограждением от камина, найденным на свалке по пути от станции, ограждением, или некими каминными воротами с мраморной плитой сверху,- этакая маленькая сцена, установленная на террасе перед входом в комнату.
К концу лета участок зарастал буйной зеленью сорной травы. Нельзя было понять, где грядки, где межрядья, где тропинка. В этом случае Дубовской поступал достаточно просто: брал у соседки косу и скашивал под ноль весь участок, умело обходя яблони, кусты смородины и сирени.
Когда Дубовскому стало совсем жарко и пот обильно заструился по спине, рубашка была сброшена, вместо брюк надеты вылинявшие шорты. Перекусив, Дубовской нацелился на борщевик, ринулся под сирень и принялся руками выпалывать, выдергивать, выкорчевывать своевольное растение заливных лугов. Прижимая к груди охапки сочного, пахнущего легкими эфирными маслами борщевика, Дубовской относил эти охапки на компостную кучу с целью получения в дальнейшем первоклассного перегноя.
К вечеру на теле появились красные пятна, превратившиеся утром в белесоватые волдыри. Дубовской огорченно рассматривал их, но не падал духом, как истинный естествоиспытатель, которому на роду написано терпеть всякие гадости от природы. В последующий месяц все беседы Дубовского с каждым встречным-поперечным так или иначе сводились к обсуждению свойств борщевика. Дубовской с жаром обрисовывал это растение тем, кто ни разу не встречался с ним, советовал не разводить его на участке, хотя, судя по всему, никто этого делать не собирался, но Дубовской продолжал говорить, и некоторые собеседники не знали, как от Дубовского сбежать. Но Дубовской был не тем человеком, от которого кому-нибудь удавалось быстро избавиться, потому что Дубовской сам всех опережал и после собственного длинного монолога вдруг начинал суетиться и говорить, что ему, Дубовскому, некогда. Собеседник пожимал плечами и думал, что сам задержал этого занятого доцента кафедры философии.
Дубовской, готовясь в очередную поездку на юг, бегал с полученной зарплатой по магазинам, покупал майки и трусы, поскольку белье так занашивал, что стыдился при посторонних раздеваться, а на вопрос Петрова: “Почему в прачечную белье не сдаешь?” - Дубовской отвечал: “Некогда!”. Петров на это хохотал во все горло, хохотал до слез, потому что для него не составляло никакого труда самому простирнуть майку или трусы, самому их выгладить, то есть следить за собой как-то незаметно, машинально, без особых затрат времени, следить самым естественным образом.
Да и ритм жизни у Петрова был совершенно иной, впрочем, это ясно и без подробностей: в сорок лет - доктор технических наук, заведующий кафедрой.
А у Дубовского день иногда равнялся вечности, например, тогда, когда он покупал шнурки. Так однажды, зайдя в кабинет Петрова на кафедре, Дубовской с видом министра сказал, что завтра его не будет в институте, сказал так, словно Петров без него не мог обойтись, сказал тоном человека, обремененного неподъемными делами.
Утром, прежде чем выйти за шнурками, Дубовской долго прислушивался, приложив волосатое ухо к двери, не ушли ли соседи на работу, и, когда квартира затихла, он на цыпочках прокрался по длинному, освещенному тусклой лампочкой коридору в ванную, закрылся на крючок и тщательно выбрил щеки, разумеется, порезавшись. Затем, оглядываясь, подошел к настенному коммунальному телефону и позвонил Петрову.
- Дубовской говорит, - сказал вкрадчиво Дубовской. - Ну, какие новости?
- Лекцию прочитал, - бодро ответил Петров. - Сейчас иду на совет, затем гоню в издательство. А ты что там? Придешь?
- Нет. Занят. Некогда, - сказал Дубовской, придавая своему голосу металлический оттенок. - Я вот что звоню. Ты случаем не в курсе, где у нас шнурки продаются?
- Что? - не расслышал Петров, который во время разговора по телефону писал квартальный научный отчет по связи кафедры с производством.
- Шнурки где можно приобрести?
- Где?! - крикнул весело Петров. - Везде! У чистильщиков обуви в будках...
Дубовской деликатно перебил:
- Поблизости от меня таких будок теперь нет. Помню, в детстве их полным-полно было и, знаешь, однажды, мне, я тогда маленький был, дали дома рубль, и я все думал, на что бы его истратить, и придумал - вышел на улицу и к такой будке. За рубль до блеска мне начистили черные ботинки. Знаешь, я целый день ходил по улице, был праздник, и любовался своими надраенными ботинками. И что любопытно, этот блеск мне теперь напомнил блеск крыльев бабочки. Она парила...
- Угу, - поддакивал Петров, не слушая Дубовского, поскольку, прижав трубку щекой к плечу, вовсю работал над отчетом и изредка кивал входящим посетителям, чтобы садились в кресла, пока он слушает.
- Она парила, - продолжал Дубовской, - в солнечном воздухе и поблескивала, как спицы вращающегося велосипедного колеса. Точно такие же спицы, как на автомобиле “Бенц-вело” 1897 года, который ровно на тридцать лет раньше увидел свет, чем я. Тогда заливались асфальтом булыжные мостовые. Стук колес быстро сменялся шорохом автомобильных шин. Да, - вздыхал Дубовской, почесывая затылок. - Вместо извозчиков - такси “Рено” с капотом в виде утюга. Все реже встречались высокие, словно поднявшиеся на цыпочки, полуторки “АМО”, старомодные “Паккарды” и “Бьюики”, постепенно исчезали “Форды-Т”....
- “Форды” исчезали? - для поддержания беседы, ухватился за последние слова Петров, продолжая строчить отчет.
Глаза Дубовского заблестели, и он, забывая, зачем звонил Петрову, воодушевленно сказал:
- Исчезали! На смену приходили “Испано-Сюизы”, интуристовские “Линкольны” с серебристой собакой на пробке радиатора. Я после школы бродил по улицам с блокнотами - коллекционировал марки машин и мотоциклов, зарисовывал. Еще в пятилетнем возрасте знал названия основных деталей автомобиля, к десяти годам - устройство...
- Написал бы уж давно об этом книгу! - вставил Петров. - Что ты все ля-ля-тополя разводишь, не понимаю. Как баба рязанская: бу-бу-бу! А толку никакого!
- Некогда мне, - обиделся Дубовской. - Занят.
- Брось трепаться! - вспылил Петров. - Чем ты там занят?!
- Я же говорю, шнурки хочу купить. Ты не подскажешь, куда лучше пойти?
- Пошел ты к черту, старый дурак! - крикнул Петров и бросил трубку.
Настроение у Дубовского заметно улучшилось. Он набрал номер ассистента своей кафедры Красных. И долго расспрашивал его о том, где можно приобрести шнурки. Заодно поговорил о научно-техническом прогрессе в философском преломлении (Красных делал кандидатскую по НТР). Затем Дубовской позвонил еще троим: главному инженеру завода и тренеру институтской команды по легкой атлетике. Со всеми Дубовской считал себя на короткой ноге. И все посоветовали купить шнурки у чистильщика обуви на улице, даже адреса называли.
Наконец Дубовской вышел за покупкой. Шел и приспускал правую брючину, чтобы не было заметно белой веревочки, которую он вздел вместо лопнувшего шнурка на изношенном полуботинке. Чтобы совершить покупку наверняка, Дубовской решил начать с ГУМа. Как-то само-собой получилось, что Дубовской прежде всего попал в озер каленный, с лепниной на колоннах и потолке, продовольственный отдел, где, к его счастью, выбросили виски за 20 руб. Дубовской без всякой очереди взял бутылочку, утопил ее во внутреннем кармане пальто и веселый пошел разыскивать отдел, где могли продаваться шнурки.
Прошел насквозь три линии, но так и не обнаружил шнурков. Однако почерпнул много интересного из разговоров с покупателями. Например, один полковник в радиотоварах сказал, что на Петровке сейчас есть приемник “ВЭФ-206”, и Дубовской, оказавшийся рядом, прочитал быструю лекцию о свойствах отечественной радиопродукции.
После двух часов блуждания по ГУМу Дубовской увидел на стене справочный телефон, позвонил, и ему подсказали, что шнурки должны быть в обувном отделе на втором этаже в отсеке сопутствующих товаров. Дубовской отправился туда, но ассортиментом оказался недоволен, поскольку старые, с дырочкой на мизинце, стоптанные полуботинки были какого-то серовато-зеленого цвета, а шнурки в продаже были лишь черные и коричневые.
- Вы не подскажете, любезная, - обратился Дубовской к молоденькой продавщице, - куда бы мне пойти, чтобы приобрести, - Дубовской взглянул на свои штиблеты, купленные лет эдак двадцать назад, - зеленые или серые шнурки?
- Гражданин, вы вообще! - сказала накрашенная девица.
- Нет, дочка, вы же должны знать ближайшие магазины, где можно купить зеленые. - Дубовской опять опустил глаза к своей затрапезной обувке. - Или серые шнурки.
- Сам ты как шнурок! - вспылила продавщица, оглядывая распаренного Дубовского взглядом утопленницы. - Ну, вообще!
- Дочка, вы такая молоденькая и такая злая, почему?
- Какая я тебе дочка, болван! Ну, вообще! - И повернулась спиной.
Дубовской выбрался из толпы, вздохнул, печально посмотрел на свои полуботинки, на выглядывающую из-под правой брючины белую веревочку вместо шнурка и не спеша, вспомнив о внутреннем кармане пальто, пошел за шнурками в ЦУМ. По пути, у желтобокого Малого театра, с тыла, встретилась будка чистильщика обуви, но зеленых шнурков у него не оказалось. С ухмылкой взглянув на изношенные вдрызг полуботинки Дубовского, черный и смуглый чистильщик бросил:
- Э-э, зачем зеленый шнурки! Бери черный шнурки, как новый ботинки станет!
Дубовской задумчиво сдвинул каракулевую папаху на затылок, стал с чрезвычайным вниманием рассматривать предложенные ему продавцом черные шелковые шнурки.
- Они прочные? - спросил Дубовской, пытаясь разорвать шнурок.
- Не тяни шнурки! - испугался чистильщик. - Зачем тяни? Что за люди! Двадцать копеек даешь и тяни на здоровье!
- Двадцать копеек заработать надо! - наставительно сказал Дубовской, поднося шнурок к зубам и пытаясь его перегрызть.
- Э-э! Дорогой! Совсем ум нет, а? Я не возьму этот шнурки назад! Ты его плохой делал! Давай двадцать копеек.
Дубовской молча протянул шнурки продавцу и сказал:
- Мне такие не подойдут. Они скользкие.
Чистильщик вытаращил темные поблескивающие, с белками, как у негра, глаза, вскинул обе руки вверх и вскрикнул:
- Сумасшедший, да?! Сумасшедший, да?!
- Вы мне дайте, пожалуйста, не шелковые, а простые шнурки. Как будто я эти шелковые у вас купил, а теперь их обмениваю на хлопчатобумажные.
- Давай двадцать копеек! - сказал продавец, опуская руки.
- Вы мне сначала дайте другие шнурки, - вежливо, не повышая голоса, сказал Дубовской.
- Ничего я не дам, пока не платишь двадцать копеек!
- Не буду я платить вам за ненужный товар, - еще спокойнее, даже как-то равнодушно сказал с улыбкой Дубовской.
- Э-э! Подавись ты своим шнурки! - чистильщик выдернул из связки, висящей на дверце будки, другую пару шнурков, хлопчатобумажных.
Дубовской достал потертый кошелек, нашел монету и вручил ее продавцу.
Купив черные матерчатые шнурки, Дубовской отошел в сторонку, поставил ногу на приступочек, заменил сначала белую веревочку на настоящий шнурок, а затем и во втором полуботинке. Когда затягивал новый шнурок на втором полуботинке, приложил, по-видимому, чуть большее усилие и шнурок лопнул. С двумя хвостиками нового шнурка Дубовской вернулся к чистильщику.
- Замените, - мягко сказал Дубовской.
Чистильщик молча, с печалью на челе, отстранил рукой Дубовского от двери и, хлопнув ею, закрылся. Дубовской ни с чем поплелся, шлепая незашнурованным левым полуботинком, в ЦУМ и сожалел о том, что преждевременно выбросил в урну и белую веревочку, и старый шнурок.
В ЦУМе продавались точно такие же черные шнурки, как и у чистильщика с улицы, но стоили 10 копеек.
- Простите, дочка, - обратился Дубовской к продавщице, сильно накрашенной, как и в ГУМе, - можно у вас один шнурок купить?
- Не поняла!
- Ну, я уже один шнурок купил, - Дубовской кивнул на правый полуботинок, и “дочка”, перегнувшись через прилавок, взглянула на давно не чищенные штиблеты покупателя.
- Вам обувь пора покупать, - рассмеялась продавщица, - а не шнурки!
Дубовской невозмутимо парировал:
- Это с большой зарплаты.
- А сколько у вас в большую? - заинтересовалась “дочка”.
- Двести, - простодушно сказал Дубовской.
- О, с такой зарплатой можно каждый месяц обувку покупать! А в аванс сколько? - заинтересовалась она клиентом.
- Сто пятьдесят с НИСом... Мне один шнурок.
- Платите десять копеек! Что такое НИС?
- Десять - за пару. НИС - научный сектор... Мне один.
Продавщица сощурила глаза и прошептала гневно:
- Вы что, ненормальный?
Дубовской извинительно улыбнулся.
- Я нормальный, вполне нормальный. Это торговля у нас ненормальная. Мне нужен один, понимаете, один шнурок, потому что второй я уже купил, на улице, у чистильщика обуви, понимаете?
- Вы что, ненормальный? Я вам русским языком говорю, платите десять копеек и берите свои шнурки!
- Нет, вы меня, дочка, не понимаете...
- Какая я вам дочка! Нашелся, тоже мне, папочка!
- Так вы продадите мне один шнурок?
Продавщица обхватила лицо руками и завопила:
- Марь Иванна, подойдите сюда, тут гражданин...
Подбежала низенькая и полная Мария Ивановна, спросила:
- Что вы хотите, товарищ?
- Я хочу купить один шнурок. Один.
Во взгляде Марии Ивановны промелькнула настороженность.
- Купите два. Десять копеек. В кассу, товарищ. Один порвется, другой запасной будет, вставите его...
Дубовской расстегнул пальто, вздохнул.
- Говорим, на каких-то разных языках, - сказал он очень спокойно, без всякого гнева. - Я объяснил вашей коллеге, - Дубовской кивнул на отошедшую в сторону молоденькую продавщицу, - что до прихода в ваш магазин купил на улице в будке шнурки, один из них там же, на улице, когда я его затягивал в ботинке, лопнул, но чистильщик из будки не захотел мне его обменять. Тогда я пошел к вам и достаточно внятно объяснил этой продавщице, что со мной произошло. То есть, другими словами, я ей сообщил, что в мои планы не входит покупать пару шнурков, а что мне нужен только один, понимаете, один шнурок.
- Вам что, десять копеек жалко? - ехидно спросила Мария Ивановна и положила короткие ручки на могучие бедра.
Дубовской сцепил пальцы, желтые от табака, на груди, чтобы расстегнутое пальто распахнулось не настолько, чтобы была видна утопленная в кармане бутылка с золотистой винтовой пробкой. Лицо Дубовского, красноватое, с порезом после бритья на левой щеке, с густыми седоватыми бровями, с синеватыми губами, хранило необыкновенное спокойствие.
- Я хочу купить у вас один шнурок, - невозмутимо сказал он мягким голосом. - Вы же предлагаете мне покупать пару. Давайте условимся, для кого существует магазин? Конечно, для покупателя. В настоящем магазине, если покупатель захотел, ему бы продали полшнурка. Понимаете меня?
Мария Ивановна захохотала так громко, что покупатели и продавцы повернули в ее сторону головы, она хохотала и тряслась в этом хохоте.
- Да вы юморист! - сквозь смех, смахивая толстыми пальцами слезы, сказала она. - С детства юморите от нечего делать? А я-то сначала серьезно вас восприняла...
Дубовской медленно поднял руку с выставленным мизинцем.
- Я говорю от всей души, - сказал он, - и с детства не юморю. Это надо мной постоянно юморят. Я в 17 лет, во время войны был призван в учебный автополк. Получил права. Отправили на восток. Да, - вздохнул Дубовской, рассматривая продавщицу. - В Чите участвовал в сборке автомобилей, части которых поступали по ленд-лизу. Шла война с Японией. В монгольском городке Тамцак-Булаг доверили грузовик “Студебеккер ЮС-6- 62”, шесть на четыре...
- Надо же, - вставила продавщица Мария Ивановна, - шесть и на четыре!
Принюхиваясь к запахам кожи, шедшим из отдела обуви, Дубовской, поблескивая глазами, продолжил:
- Да, шесть на четыре. Я на нем совершил свой первый настоящий рейс до города Ванемяо в, Маньчжурии. Потом работал диспетчером, заправщиком, шофером на “Студебеккере” и даже на “ЗИС-5”...
Продавщица вдруг нахмурилась, пощелкала ногтями по прилавку и спросила:
- А собственно, зачем вы мне это рассказываете?
Дубовской пошмыгал крючковатым носом, глаза его вдруг забегали из стороны в сторону, и он сказал:
- Чтобы вам ясно было, почему я интересуюсь автомобилями.
- А вы ими интересуетесь?
- Историей автомобиля... Я уже тогда, в войну, вел сбор информации по автомобильной технике, сначала бессистемно, затем целенаправленно: увлекся малоисследованной историей нашего автомобилестроения.
Мария Ивановна склонилась к прилавку, подперла голову кулачком. В отделе редкие покупатели со скучающими физиономиями обходили полки, заваленные примитивно сработанной обувью, и, ничего не найдя для себя, лениво покидали секцию, изредка спрашивая о чем-то молоденькую продавщицу, которая все это время косилась на Дубовского и на Марию Ивановну.
- Ну и что же раскопали в своей истории? - спросила она.
Дубовской с важным, несколько задумчивым видом стал загибать свои прокуренные пальцы с обкусанными заусенцами возле толстых, потрескавшихся ногтей:
- Нашел фотографию первого русского автомобиля Яковлева 1896 года, установил его конструкцию. Обнаружил чертежи последних дореволюционных автомобилей “Руссо-Балт”.
- Это такие есть детские, для коллекции автомобильчики.
- Есть, - важно сказал Дубовской, сознавая, что в данную минуту он занят наиважнейшим делом своей жизни. - Я показал...
- Где? - невинно спросила Мария Ивановна.
- Что “где”? - не понял Дубовской и пошевелил мохнатыми бровями.
- Где показали открытие свое...
- А, это я так, для весу, - смутился Дубовской. - В лекциях показываю, в институтской многотиражке показываю.
- Понятно.
- Так вот, - Дубовской зашевелил пальцами, - показал участие наших конструкторов в авто- и мотостроении: братьев Вернеров - в создании первого в мире практического мотоцикла и, возможно, Бориса Луцкого - в создании автомобиля “Мерседес”, от которого ведут свой род современные машины...
Мария Ивановна достала из ящика связанную узелком пару черных, нужных Дубовскому шнурков, развязала узелок и протянула один из них покупателю. Однако Дубовской шнурок не взял, а побежал к кассе и пробил пять копеек. Пробитый чек вручил продавщице с видом обычным, равнодушным.
Домой возвращался Дубовской с великим чувством исполненного долга, с какою-то наполненностью в душе. Шел по тротуару, что-то себе под нос насвистывал, без причины улыбался белоколонным особнячкам, львам на воротах, прохожим. На перекрестке остановился, потому что горел красный свет. Машин не было, другие пешеходы смело шли на этот красный свет, не обращая на него никакого внимания. А Дубовской, сцепив на груди руки, с высоко поднятой головой в серой каракулевой папахе стоял без движений, как памятник, и неотрывно смотрел в ярко горящий глаз светофора.
На перекрестке, расчерченном широкими белыми полосами, которые у гаишников называются “пешеходный переход типа “зебра”, предполагающем преимущество пешеходов перед транспортом, Дубовской тем не менее стоял, не шевелясь, воззрившись в наглое, слепящее красным цветом око светофора на округлом столбе, покрытом краской-серебрянкой. И в бледно-голубых глазах Дубовского этот красный огонь отражался маленькой лампочкой, точкой огненной, пугающей Дубовского, как пугают красные флажки волков.
Справа, с бульвара, машин не было и слева, с площади, не было машин, а Дубовской стоял, ждал зеленого сигнала. Прохожие поглядывали на него, но не обращали внимания, поглядывали и не видели, как поглядывают и не видят, не воспринимают воздух зрением. Дубовскому показалось, что прошло достаточно времени с того момента, как он подошел к этому перекрестку, но красный свет все продолжал гореть, грозно внушая ему трепетное ожидание. И Дубовской стоял.
Прошло, наверное, минут пятнадцать, свет красный все горел, машин не было, пешеходы свободно переходили улицу, а Дубовской все стоял, не шевелясь, сцепив руки на груди. Наконец и он заволновался, но так как свет красный не гас и не менялся на зеленый, Дубовской подумывал уже о другом маршруте к дому, однако для этого нужно было сделать огромный крюк, и пока красный свет горел, Дубовской все думал: идти ли ему вкругаля или все-таки дожидаться включения зеленого сигнала светофора?
Петров не выносил хождение по улицам с Дубовским, поэтому ходил с ним довольно редко, особенно в последнее время, поскольку ездил на своей машине. И раньше Петров ездил на машине, редко, но ездил, не на своей, ездил по доверенности. Та старая машина принадлежала полной любовнице Петрова, у которой он жил, хотя прописан был у тетки на Ленинском проспекте.
Петров приехал в Москву в семнадцать лет из деревни Тульской области, приехал учиться в институте, где уже работал доцентом кафедры философии Дубовской. На втором курсе, когда диамат стал читать у Петрова Дубовской, они познакомились, а Петров к тому времени уже нашел себе любовницу, лет на двадцать старше себя, толстую продавщицу с машиной. Забавно было видеть, как худой, с тонким орлиным носом юный Петров идет под руку с этой мощной накрашенной бабенкой к ее личному автомобилю.
В автомобиль к Петрову Дубовской сел всего лишь один раз и то с опаской. Но сел. И рад не был этому, потому что Петров, вызвавшийся подкинуть Дубовского на дачу, гнал по Ярославке с такой скоростью, что Дубовской зажмурил глаза и лег на заднее сиденье от страха скорой гибели. Высадив Дубовского, Петров помчался в Хотьково за какими-то образцами, которые он испытывал на промышленной установке. Дубовской едва расположился в тот вечер за столом, как Петров уже примчался с этими образцами, выпил кружку воды и поехал дальше, бросив: “Некогда!”. В тот день Петров успел купить и продать колеса, позаниматься со школьником, которого готовил в институт, побывать у любовницы, сделать расчеты на ЭВМ для докторской диссертации Коновалова, отвезти договор о научно-техническом сотрудничестве в НИИ, посидеть на лекции и сдать собственный курсовой проект...
Высокий, худощавый, очень подвижный и порывистый, с легким веером тонких волос над просторным лбом, с острыми, проницательными глазами - в институте не привыкли видеть Петрова праздным. Будучи студентом, аспирантом, он не ходил, а бегал, забегал в лабораторию, на кафедру, в вычислительный центр института, забегал, как бы для передышки, со свитком ли бумаг с ЭВМ, мотком ли провода, и, даже когда его руки были пусты, они, часто перемазанные чернильной пастой, машинной смазкой, все еще жили и пахли минувшей, будущей работой... Петров отщипывал и торопливо прожевывал печенье в распечатанной пачке на столе. “Да идем в буфет!” - говорил Дубовской. “Нет! Да ты что? Некогда!”... Петрову смело можно было позвонить в полночь, наверняка зная, что оторвешь его не от подушки - от листов с расчетами.
Разве Петров стал бы стоять столбом, ждать переключения красного света на зеленый? Он ухватил бы упирающегося Дубовского за локоть и, быстро поворачивая голову то вправо, то влево, потащил бы его на ту сторону даже в потоке машин. А Дубовской стоял, как загипнотизированный красным оком, и не двигался, и стеснялся самого себя в этом недвижении, но ноги словно приварились к тротуару, отяжелели и не желали ступать на мостовую.
Точно так же Дубовской всегда стоял перед своим шефом Евграфовым, который обладал поразительным свойством не моргать выпученными стального цвета глазами несколько минут, глядя в упор на собеседника, чем приводил последнего в легкое замешательство, сходное с состоянием кролика перед удавом, блестяще показанным Фазилем Искандером в философской сказке “Кролики и удавы”, которую, впрочем, ни Евграфов, ни Дубовской не читали; Евграфов - по весьма уважительной причине природной серости, бесталанности, Дубовской - потому что некогда! Читал Петров, успевал читать Петров и постоянно стыдил Дубовского, который, придя на кафедру Петрова, как свой, поскольку на свою философскую кафедру, где серость правила серостью в лице отставных полковников и молодых функционеров, заключивших пожизненную сделку с совестью - говорить всегда не то, что думаешь, садился в кресло перед столом Петрова, а тот, размахивая длинными костлявыми руками, восклицал:
- Валера, да как ты можешь преподавать философию ничего не читая? И вообще философию ли ты преподаешь?
Бледно-голубые глаза Дубовского бегали, лицо розовело, руки с оттопыренными мизинцами расходились в стороны, как в плясовой, и сходились, сцепляясь желтыми пальцами с потрескавшимися, неровно остриженными ногтями, на груди поверх довольно заметного брюшка.
- Ты прав, - добродушно, без раздражения мычал Дубовской. - Какие-то сплошные законы... С законами э т и м, - Дубовской кивнул вверх, - проще управлять. А начнешь вдумываться в законы...
Петров раздраженно прервал неспешную речь друга:
- Ты мне мозги не пудри, ты мне скажи, почему ты ничего не читаешь?!
- Некогда, - выдавил тихо Дубовской.
Петров рассмеялся до слез, сказал:
- Ты ведь и Достоевского не читал!
- Читал, - осторожно возразил Дубовской.
- Не читал!
- Читал.
- А я говорю, не читал! - шлепнул ладонью по столу Петров, и над его широким лбом колыхнулись мягкие светлые волосы.
- Мне лучше знать, что я читал, а что нет.
- Не читал ты, Валерий Иваныч, Достоевского!
- Читал... Давно, правда, - хладнокровно сказал Дубовской, опуская глаза.
- Так. Хорошо. О чем идет речь в “Бесах”?
- О псевдореволюционерах, - сказал Дубовской, как на экзамене.
- Назови персонажей романа? - с напором спросил Петров.
- Не помню.
- Просто не читал!
- Читал, но не помню. Вообще, плохо запоминаю героев книг, - с оттенком смущения сказал Дубовской. Петров встал и заходил по своему кабинету.
- Как ты можешь преподавать философию, не прочитав Достоевского! - с огорчением воскликнул он. - Ладно, мне, технарю, можно обойтись без него, но... Я не могу обойтись! Потому что обидно, что всякая шваль, типа твоего Евграфова, пудрит студентам мозги своими бездарными, канцелярскими, подавляющими мысль и душу лекционами: материя первична, сознание вторично... Дошло до того, что даже одну из самых видных фигур в истории русской общественной мысли - Льва Шестова прикрыли наглухо черным покрывалом одиозности. На Западе о Шестове знают больше, чем у нас. А ведь он родоначальник русского экзистенциализма в философии - так же, как Достоевский в литературе! За Достоевского боролись долго и упорно, и теперь, когда он издается и его читают, ты же упорствуешь, не читаешь его!
- Читал я его, - невозмутимо проговорил Дубовской.
- Ладно уж, молчи! Читал он! Я сам лишь недавно, прочитав “Бесов”, почувствовал все гениальное умение Достоевского проникать в глубину человеческой психологии, - Петров сел в кресло, заложил ногу за ногу, закурил и, выпуская кольцом дым, продолжил: - “Бесы” - это предвидение-предостережение, рассказ о группе политических честолюбцев, называющих себя социалистами. А применительно к нашему времени - рассказ о доперестроечных извращениях социализма. И гениальный в своем мракобесии Шигалев! Этот Шигалев был человек такой мрачности, нахмуренности и пасмурности, что, казалось, он ждет окончательного разрушения мира. Помнишь Шигалева?
Как человек внезапно разбуженный, Дубовской вздрогнул, глаза его заблестели и забегали.
- Смутно, - сказал он и полез в карман за пачкой сигарет. Закурив, уставился на Петрова, который страстно продолжал просвещать доцента кафедры философии.
- Шигалев, дорогой Валерий Иванович, - и это тебе нужно знать! - выдумал равенство! У него каждый член общества присматривает за другим и время от времени строчит на него донос. Каждый принадлежит всем, и все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях - клевета и убийство. А главное - равенство! Первым делом понижает уровень образования, наук и талантов. Это великолепно делает твой Евграфов!
Дубовской с некоторой долей возмущения взглянул на Петрова, возразил:
- Не мой он! Да я с ним, когда встречаюсь, не знаю, о чем говорить! Он вообще никогда ничего не читал. Выпустил какую-то брошюрку по коммунистическому воспитанию молодежи. Жаль, я не купил ее тогда. С двумя соавторами. И что ни абзац, то цитата из Брежнева! Ни одной своей мысли! Да и какие мысли у Евграфова! Учился где-то на юридическом факультете, докторскую с трудом по научному коммунизму защитил через своих подручных. Они же все так объединены! Держатся друг за друга. Ты взгляни на их лица, не облагороженные интеллектом! Был один Блинов, да и того сгноили! - Дубовской докурил одну сигарету и тут же прикурил от нее другую.
Петров нетерпеливо покачивал ногой и, как только Дубовской замолчал, подхватил:
- Откуда у него интеллект! Малину развел на кафедре, прикармливает ставками-полставками членкоров и разных мелких сошек со стороны... Впрочем, Шигалев их выразитель. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, которые нужно уничтожать, дабы было равенство! Никаких высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, вопит Шигалев, чем приносили пользы. Их изгоняют или казнят. Цицерону отрезают язык, Копернику выкалывают глаза. Шекспир побивается каменьями - вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства. Но в стаде должно быть равенство! Вот шигалевщина! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроить послушание. В мире одного только недостает: послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь - вот уже и желание собственности. Мы, говорит Шигалев, уморим желание: мы пустим пьянство, донос, сплетни! Мы пустим неслыханный разврат, мы всякого Гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство! Необходимо лишь необходимое - вот девиз земного шара отселе... Но нужна и судорога, об этом мы позаботимся, правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга!
- Здорово! - воскликнул Дубовской, гася сигарету и прижигая новую. - Как будто про наши дни!
- А ты говоришь, читал! Ничего ты не читал!
- Читал, но забыл. Что-то такое вспоминается, как в тумане. Но точно помню, читал “Бесов”.
- Брось мне-то заливать! Скажи честно: не читал!
- Да я и без чтения все прекрасно понимаю, - сказал Дубовской, поднимая руку и шевеля пальцами, как бы этим жестом давая понять, что он размышляет. - Вырезание интеллигенции, судорога, пускаемая в стране в эпоху сталинизма, вселила в миллионы людей боязнь инакомыслия, доходящую до абсурда, боязнь думать вообще.
- Вот ты и стоишь перед Евграфовым с дрожью. Чего ты его боишься, дурака? Впрочем, что я говорю? Если бы ты не делал то, что он хочет, ты бы давно вылетел с кафедры. А это все же 320 рублей! Где ты еще столько заработаешь? Да с таким свободным режимом! Пару дней в неделю приходишь. А там - рюмку на стол, телевизор и сидишь ничего не делаешь!
- Делаю. Спецкурс по конформизму пишу.
- Ладно, - махнул рукой Петров. - Мне заниматься нужно.
...Дубовской смотрел на красный сигнал светофора, не двигался, и вдруг сверху, с бульвара, вынырнул милицейский “Мерседес”, промчался мимо Дубовского, за “Мерседесом” - черный “броневик” с зеленоватыми окнами, за ним - еще один, и следом - “Волги”, “Волги”, “Волги”, все черные, а замкнул процессию “Жигуль”, “раковая шейка”, с мигающим синим фонарем на крыше.
Дубовской облегченно вздохнул, красный свет сменился на зеленый.
Тупой нож из поблескивающей холодом нержавейки плохо резал хлеб, крошки сыпались на клеенку, но точить нож Дубовскому было некогда. В старенькой ковбойке нараспашку, в мягких домашних брюках Дубовской, покуривая, не спеша готовил свою холостяцкую трапезу. Колбаски граммов двести покромсал тем же тупым ножом на желтоватую тарелку, рядом бросил пару ломтиков сырку, открыл банку варенья. Подошел к двери, прислушался: в коридоре было тихо. Схватил чайник, побежал бесшумно, как тень, на кухню, поставил чайник на свою конфорку, зажег, взглянул на наручные часы и назад, в комнату. Через семь минут, опять-таки сначала прислушавшись, сбегал за вскипевшим алюминиевым чайником, закрылся на замки, заварил чай, включил телевизор и сел перед ним за свой круглый стол, на котором стояла старая настольная лампа с разбитым зеленым колпаком.
Вечерние передачи по телевизору только начинались. Было шесть часов. Дубовской, вздохнув, празднично извлек из щели между книжными шкафами бутылку виски, налил в рюмку и уставился в телевизор. Шло “Сегодня в мире”. Рассказывалось о ближневосточных событиях, о восстаниях, о жертвах. Равнодушно поглядывая на экран и думая о мировых катаклизмах, Дубовской медленно поднял рюмку, с оттопыренным мизинцем, но не пил, а все смотрел на экран, где палестинцы сталкивались с израильтянами, ждал, когда сюжет закончится, а то как-то неудобно выпивать на фоне человеческих страданий. В кадре возник очкастый, бойко говорящий ведущий, но и с его появлением Дубовской не стал пить, поскольку не любил этого ведущего. Наконец на экране пошел материал о конкурсе красоты из Франции. И когда показалась обнаженная, фигуристая красотка в бикини, Дубовской улыбнулся и с удовольствием выпил.
С красотками выпивать приятно. Однажды, это было, когда Петров достаточно часто заходил к Дубовскому “посидеть”, Дубовской показал ему несколько своих фотографий, любительских, на которых были изображены обнаженные, со спины, молоденькие девушки.
- А вот эта, - ткнул корявым желтым пальцем в фотографию Дубовской, - ничего! - И глаза его заблестели.
- М-да, - без всякого чувства сказал Петров, для которого Дубовской в женском вопросе оставался загадкой. - Я на живых еще могу смотреть, а это...
Дубовской оживился.
- На турбазе подхожу к ней, говорю, мол, не могли бы вы мне попозировать? Козочка маленькая такая. Смотрит на меня, спрашивает: “Зачем?” Я говорю: “Просто так”. Пошла за кустики, все с себя сняла и стоит, смотрит на меня. Я говорю, что мне нужна художественная поза, и предложил ей повернуться ко мне спиной. Она повернулась. Вон попка какая! И грудь немножко заметна...
Дубовской убрал фотографии в черный пакетик и, по всей видимости, не желая отвечать на бестактный вопрос Петрова, перевел разговор на другую тему. Петров принял эту тему, понимая, что не следует ломиться в частную жизнь...
Когда Петров выпустил свою первую книжку “Сопротивление элементов железобетонных конструкций действию статических и динамических нагрузок”, решил обмыть ее с Дубовским. Приехал к нему, звонил, звонил, но тот не открывал. Позвонил в кнопку соседей, те сказали, что не знают, дома он или нет, и не пустили. Петров вышел на улицу, посмотрел на окно Дубовского: горит. Постоял, посмотрел и увидел самого Дубовского, выглянувшего из-за занавески. “Пускать не хочет”, - подумал Петров, поднял с земли камешек и запустил в окно. Да так точно запустил, что камешек угодил по форточке, стекло лязгнуло и разбилось. Свет в комнате моментально погас. Петров поднялся и вновь надавил кнопку звонка Дубовского - никакого эффекта. Притворился, что его нет дома. На другой день, встретив Дубовского в институте, Петров спросил:
- Ты что, не мог мне открыть?!
- А это был ты?
- Я.
- Зачем же стекла бить?! - обидчиво произнес Дубовской.
- Если ты такая тварь дрожащая, то...
- Я думал, что Алеша с Андрюшей, - сказал Дубовской, имея в виду ассистентов кафедры философии Красных и Федорова, которые повадились к Дубовскому выпивать.
- В другой раз не думай!
- Вдруг слышу, стекло разбилось, я свет долой и на кровать, под одеяло! Мало ли что, - сказал кротко Дубовской.
- Но меня-то должен был пустить, - зло сказал Петров. - Я не просто так, я с книгой и с бутылкой!
- А я и пить не хотел. Печатал фотографии...
Действительно, Дубовской никогда сразу бутылку не выпивал, растягивал ее на два, а то и на три дня, никто его никогда пьяным не видел в институте, по утрам Дубовской не похмелялся, поскольку после 200-250 граммов спиртного голова не болела и не могла заболеть.
Лишь однажды Петров видел Дубовского сильно пьяным, да и то в день его пятидесятилетия. Петров тогда со своей любовницей взялся за организацию дня рождения, накупил закусок, водки, пригласил подружек любовницы. Был и Алеша Красных, черноволосый, ухоженный, аккуратный, любящий выпить. Так как Петров с любовницей приехали пораньше, то и выпивать стали пораньше. За неспешной беседой выпили одну, потом другую бутылку водки на троих. К десяти вечера Дубовской поплыл, его раздели и за руки - за ноги отнесли за шкафы, где стояла кровать, обложенная пустыми бутылками, которые мелодично прозвенели, когда Дубовского опустили на какой-то дырявый матрац.
Петров с Красных принялись петь под гитару, девицы подпевали, все были веселы, дым стоял коромыслом, наконец в дверь постучал сосед-лимитчик и припугнул: “Не заткнетися - посажу с милициями!”. Красных просто пихнул его в грудь и закрыл дверь. Все были на сильном взводе и угрозу лимитчика не восприняли всерьез.
Пели, пили.
Стук в дверь. На пороге - милиционер-участковый.
- В чем дело, граждане? - но в комнату не входит.
- День рождения у хозяина! - весело говорит Петров.
- Одиннадцати еще нет! - весело говорит Красных.
- Давайте выпьем! - весело говорит девица.
И тут, неизвестно как поднявшись с бутылочной койки, выполз в длинных черных трусах и в грязно-белой майке Дубовской. Едва шевеля языком, сказал:
- Да фточут ми на юблиряря... И-ик...
- Валерий Иваныч, идите спать.
- Это хозяин? - хмуро спросил участковый.
- Хо-озяин! - подтвердил кивком всклокоченной головы Дубовской.
- Вот мы его сейчас в вытрезвитель отправим! - сказал участковый.
Дубовской от этих слов несколько протрезвел.
- Ему же пятьдесят лет сегодня! - возмущенно воскликнул Петров.
- Паспорт! - протянул руку участковый.
Разыскали паспорт, по которому участковый убедился, что Дубовскому Валерию Ивановичу 10 ноября 1977 года действительно исполнилось 50 лет, и в вытрезвитель брать его не стал.
В вытрезвитель Дубовской попал в другой раз, когда вызвался в домашних тапочках проводить Петрова и его любовницу. И пьян-то сильно не был, всего рюмок пять выпил. Но прямо у дома, в переулке взяли. Петров с любовницей сел в такси, был летний вечер, Дубовской дошел до угла, покуривая, в шлепанцах. Тут перед носом тормозит фургон спецмедслужбы. Дубовской развернулся и быстро-быстро, шлепая тапочками, надетыми на босу ногу, этак сверкая пятками, к подъезду, а его за плечо” сержантик: “Стой, дорогой!”...
Кое-как утром удалось уговорить, чтобы бумагу в институт не присылали...
Пока Дубовской отвлекался в размышлениях и воспоминаниях, начался какой-то художественный фильм. Дубовской, поглядывая на экран, налил себе крепкого чайку, закурил и курил теперь до самого отбоя беспрерывно, прикуривая одну сигарету от другой. Отбой же у Дубовского начинался тогда, когда на экране телевизора возникала надпись: “Не забудьте выключить телевизор”, сопровождаемая пронзительным пикающим сигналом.
В художественном фильме кто-то погибал и Дубовской, налив себе вторую рюмку, обливался слезами, часто моргал и сморкался в платок. Ему в эти минуты было жалко всех людей, он хотел, чтобы все они были счастливы и довольны жизнью. Вторая рюмка выпивалась перед самым началом программы “Время”, которую Дубовской смотрел с повышенным интересом и ни на что не отвлекался, даже сигарету от сигареты прикуривал вслепую, не глядя на нее. Каждое событие, сообщенное с экрана, настраивало или перенастраивало Дубовского на ту или иную чувственную сторону. То он бледнел и забывал затянуться сигаретой, то откидывался на спинку стула и небрежно выпускал дым в потолок, то весь как бы встряхивался и хохлился, как курица на насесте.
Самым неинтересным местом в программе для Дубовского была погода. Он не собирался выходить на улицу, не собирался ехать в лес, не собирался просто так бродить по улицам. Жизнь в городе была перебежками, перескакиваниями из одного помещения в другое. Когда начинали передавать погоду, Дубовской вставал из-за стола, подтягивал спадающие комнатные брюки, потягивался и разминался, косолапо ходя от стола к окну, набычившись, глядя себе под ноги. Иногда в эти короткие моменты в голове возникала какая-нибудь заманчивая идейка насчет спецкурса, тогда Дубовской садился за письменный стол, который стоял у окна и на котором ожидала его пишущая машинка “Эрика”, отбивал пару-тройку фраз, а потом, с первыми звуками “Прожектора перестройки”, бросал начатое и жадно впивался глазами в экран, на ощупь беря с тарелки кусок колбасы, сыра или хлеба.
В момент окончания “Прожектора перестройки” и начала художественного фильма по второй программе Дубовской темпераментно наливал третью, заключительную, опрокидывал ее в рот, как будто спешил на отходящий поезд, закручивал пробку на бутылке, прятал ее в щель между шкафами, закуривал и видел на экране заставку: “Новый художественный фильм”. Фильм начинался, и слезы благодарности этому волшебному ящику выступали на глазах Дубовского, поскольку он не мог представить своей жизни без этого ящика, без его изумительной силы связывать Дубовского со всем миром цветущего, шумящего, говорящего многообразия, которое врывалось в прокуренную комнату легко и свободно, делая Дубовского полноправным участником любых событий, любых интимных историй, любых торжественных заседаний, любых футбольных матчей, которые особенно обожал Петров и, собственно, которые ради Петрова смотрел Дубовской, чтобы на другой день обменяться с ним на этот счет впечатлениями.
Заряженный телевизионной информацией, в которую входили и общеобразовательные программы, например уроки испанского или английского языков, Дубовской мчался в институт к Петрову, у которого в кабинете наверняка будут интересные собеседники, где можно говорить обо всем, спорить, дискутировать. Мчался в институт, хотя Дубовскому там делать было нечего, лекция в понедельник - позади, лекция в пятницу - впереди, но Дубовской мчался, как раньше, до близкого знакомства с Петровым, он мчался в библиотеку, в Ленинку, не в саму библиотеку, потому что не для того же туда Дубовской мчался, чтобы сидеть в скучных залах за книгами, а в курилку библиотеки, где собирались прелюбопытнейшие типажи, владевшие самой разнообразной неформальной информацией, до которой и был большим охотником Дубовской.
Он входил в вагон метро и останавливался в проходе, невзирая на то, был народ или нет. При совершенно свободных местах Дубовской оставался стоять, ибо проверял свою способность стоять, не падая, на полном ходу, не держась за поручни, ни за что не держась, стоять и при резком торможении, и при энергичном трогании поезда с места. Это стояние без поддержки постепенно становилось для Дубовского какой-то навязчивой самоцелью.
- Да вон же места есть! - восклицал Петров.
Дубовской смущенно вскидывал на товарища поблескивающие, улыбающиеся глаза, спокойно и уверенно говорил:
- Я постою.
- Что стоять, если мест навалом! - удивлялся Петров и пытался тянуть Дубовского за локоть к свободным сиденьям.
Дубовской как-то по-детски хмурился, отстранял руку Петрова, шире расставлял ноги и начинал приседать на ходу поезда, имитируя движения жокея во время стремительной скачки, изредка посматривая по сторонам с видом ребенка, без спросу забравшегося на крышу и пришедшего от этой рискованной самостоятельности в восторг, выражающийся в сжатых, прикушенных губах, в некоторой бледности лица, в широко открытых, округленных глазах, почти что не моргающих. Когда человек уходит в себя, то почему-то совсем перестает моргать и, больше того, ничего не видит перед собой, как будто зрение его в этот момент отключается, вернее, переключается извне вовнутрь.
Петров присаживался и с нескрываемой усмешкой наблюдал за движениями Дубовского, стоящего враскоряку в пустом проходе вагона.
Вагон покачивался из стороны в сторону, иногда его сильно бросало, так что даже сидящий Петров вдавливался в спинку сиденья, а Дубовской лишь помахивал руками как человек, стоящий на краю пропасти и боящийся в нее упасть. При наиболее сильном броске вагона в сторону взмахи Дубовского переходили во вращательные движения: полусогнутые руки совершали несколько энергичных круговых взмахов назад или вперед, в зависимости от направления броска вагона. Устояв после очередного броска, Дубовской победно озирал вагон с выражением Александра Македонского, покорившего Персию, поглядывал на Петрова, который в смущении за почти что неприличную позу Дубовского опускал глаза в пол или в газету.
Если бы Дубовской видел себя со стороны, он, возможно, и не приседал бы враскоряку, но Дубовской со стороны себя не видел и, вероятнее всего, не хотел видеть себя со стороны. В последнее время все эти его приседания, раскоряченные ноги, расставленные руки, оттопыренный зад принимали какую-то гипертрофированную форму. Еще до того, как спуститься на станцию метро, Дубовской уже знал, как он встанет в вагоне, как расположит корпус, как подогнет ноги, как расставит руки.
Поезд внезапно тормозил, пассажиры, заблаговременно не взявшиеся за поручни, падали, как фишки домино, а Дубовской, враскоряку прилепившись к самому полу, глядя снизу вверх наивным взором, говорил:
- Не учли амортизацию, - и привстав, развивал эту мысль Петрову: - В человеке есть все - и гидравлика, и амортизаторы. Только люди не знают своих возможностей. Что такое наши мышцы? Это амортизаторы, то есть приспособления, улучшающие и смягчающие движения тела с целью достижения более плавного и мягкого хода. Приседая, я уменьшаю размах колебаний тела от вагона, как от рессоры, поглощаю и воспринимаю часть работы вагона, передающейся моему телу.
Естественно, Дубовскому приходилось ездить в метро не только с Петровым. Пока идет от института к станции, обязательно кого-нибудь по пути подцепит: знакомого ли преподавателя, студента ли. Тут же включается в разговор. Например, если это преподаватель с кафедры математики, то Дубовской развивает мысли об этой науке. Правда, сначала беседа начинается с вопроса:
- Ну и как ваши студенты?
- Серенькие, - отвечает математик.
- А вы не пробовали, - рассудительно и мягко замечает Дубовской, - несколько оживить преподавание с помощью головоломок?
- Нет, - отвечает спешащий куда-то математик, но Дубовской, прибавляя шагу, не отстает.
- Напрасно, - говорит Дубовской. - Например, почему передняя ось телеги больше стирается и чаще загорается, чем задняя? - Математик бросает на Дубовского странноватый взгляд. Математик почти что бежит, по всему видно, что он куда-то опаздывает, но Дубовской двигается вровень и сам себе отвечает: - На первый взгляд задача эта кажется не относящейся вовсе к геометрии. Но в том-то и состоит овладение этой наукой, чтобы уметь обнаружить геометрическую основу задачи там, где она замаскирована посторонними подробностями...
Они быстро, почти что бегом, влетают в метро. Математик на ходу достает из кошелька пятак, а Дубовской - потертый, грязноватый, с загнутыми углами проездной билет.
Сбегая по движущейся ленте эскалатора, математик изредка пугливо оглядывается: не отстал ли Дубовской, но он столь же проворно бежит по ступеням и говорит:
- Итак, почему же передняя ось телеги стирается больше задней?
Увидев поезд, собирающийся тронуться, математик” размахивая портфелем, стремительно летит к двери, вскакивает в вагон, двери съезжаются, математик вздыхает, но не тут-то было: Дубовской артистично успел вскочить в другую дверь и уже косолапо, глядя себе под ноги, приближается к математику по проходу. Приняв позу игрока в лапту: нога враскоряку, руки на коленях, зад оттопырен, Дубовской с завидным спокойствием продолжает.
- Всем известно, что передние колеса меньше задних. На одном и том же расстоянии малый круг оборачивается большее число раз, чем круг покрупнее: у меньшего круга и окружность меньше - оттого она укладывается в данной длине большее число раз. Теперь понятно, что при всех поездках телеги передние ее колеса делают больше оборотов, нежели задние, а большее число оборотов, конечно, сильнее стирает ось, - закончил Дубовской, и в этот момент вагон качнуло, но он был готов к амортизированию: ноги широко расставлены и согнуты, зад трясется то вниз, то вверх.
Бедный математик не знает, куда глаза девать. Наконец он видит свободные места, предлагает сесть.
- Никогда не сажусь, - спокойно возражает Дубовской и приседает, и приседает, и приседает.
- Что за глупый принцип! - удивляется математик.
- Полезно постоять.
- Ну давайте постоим, - говорит математик, берясь за никелированную трубу поручня. Математик с недоумением наблюдает за позами Дубовского. Тот то балансирует, как канатоходец, руками, то приседает, перенося корпус с одной вытянутой ноги на другую, то принимает позу человека, сидящего на стуле, затем говорит:
- Ни один из трех основных законов механики не вызывает, вероятно, столько недоумении, - Дубовской сел на корточки и снизу продолжил: - как знаменитый третий закон Ньютона - закон действия и противодействия. Действие, гласит закон, всегда равно и противоположно противодействию. Это значит, - Дубовской приподнялся, - что, если лошадь тянет телегу...
- Давайте сядем, - сказал математик, стыдясь поз своего собеседника.
- Я постою, - бросает Дубовской и продолжает: - ... то и телега тянет лошадь назад с такою же силою. Но ведь тогда телега должна оставаться на месте: почему же все-таки она движется? Почему эти силы не уравновешивают одна другую, если они равны?
Математик не выдерживает, садится и громко говорит:
- Даже падение яблок строго подчиняется закону противодействия. Яблоко падает на землю оттого, что его притягивает земной шар. Но точно с такой же силой и яблоко притягивает к себе всю нашу планету. Строго говоря, яблоко и земля падают друг на друга, но скорость этого падения различна для яблока и для Земли. Равные силы взаимного притяжения сообщают яблоку ускорение 10 м/сек2, а земному шару - во столько же раз меньшее, во сколько раз масса Земли превышает массу яблока...
Розоватое лицо Дубовского было невозмутимо спокойно, лишь глаза бегали и поблескивали. Дубовской продолжал противодействовать движению поезда: стоять враскоряку, несимпатично приседать, опираясь руками на согнутые колени, крутить головой по сторонам. Математик не знал, как отвязаться от этого “чайника”. Математик видел, что на Дубовского неприязненно косятся женщины и мужчины, некоторые даже тыкают в него пальцами и, над чем-то смеясь, шепчутся.
- Ну, ладно, - вдруг засуетился Дубовской, - обсудим наши проблемы как-нибудь в другой раз. Мне некогда. Я выхожу. Извините, что не могу дальше с вами беседовать. Рад бы, да некогда. Дела! Сами понимаете! - и враскоряку, крутя головой по сторонам, направился к двери.
В дверь настойчиво постучали. Дубовской бесшумно подкрался к ней и, затаив дыхание, прислушался. Стук повторился.
- Валерий Иванович, - раздался глуховатый голос соседки, - я вас видела, вы дома. Вас к телефону!
Дубовской осторожно вздохнул и, подумав, сказал:
- Скажите, что меня нет дома.
- Вас очень просят! Я сказала уже, что вы дома!
- Скажите, что я уже ушел!
- Неудобно.
- Ну, спросите, кто там меня...
Шаркающей походкой соседка отходит от двери, а Дубовской прислушивается.
- Красных? - переспрашивает в трубку соседка. - Ага. От Евграфова. Понятно. Сейчас скажу.
Услыхав имя своего шефа, Дубовской в страхе быстро открывает дверь и бежит к телефону.
- Дубовской слушает! - говорит Дубовской, осторожно поглядывая на соседку, которая, постояв, уходит.
- Валера! - кричит Красных. - Тебе конец! Шеф не обнаружил твоего спецкурса.
- Я заканчиваю, - с некоторой дрожью в голосе говорит Дубовской и спрашивает: - Ты с кафедры говоришь?
- Нет, - отвечает Красных. - Я тут поблизости. Сейчас подойду.
- Не надо! - говорит твердо Дубовской.
- У меня для тебя бумага от шефа!
Наступила долгая пауза.
- Ну, ладно, давай, - вяловато соглашается Дубовской.
Через минут пять раздался звонок в дверь и Дубовской обнаружил на пороге Красных и Федорова, Андрюшу и Алешу.
- Двоих не пущу! - недовольно, но мягко, сказал Дубовской, застегивая на животе ковбойку.
- Перестань, Валера, мы на минуту! - бросает черноусый Красных и, отстраняя Дубовского, идет по коридору к его двери. Следом двинулся Федоров.
Плотно притворив дверь в комнату, Дубовской спросил:
- Ну, что там еще случилось?
- Ничего! - гогоча, ответил Красных, плюхаясь на продавленный диван. - Это мы тебя обдурили.
- Иначе к вам, Валерий Иванович, не попадешь! - воскликнул Федоров Андрюша.
- Я занят. Очень занят, - сказал Дубовской.
- Чем?
- Пишу спецкурс, - кивнул на пишущую машинку с заправленным в нее листом бумаги.
Красных вскочил с дивана и подошел к машинке.
- Ну, и сколько же ты написал? - спросил он.
- Вторую страницу начал, - как-то равнодушно сказал Дубовской и незаметно подтолкнул ногой початую бутылку коньяка в щель между книжными шкафами.
На одном шкафу лежали горы каких-то пыльных бумаг и папок, на другом - до самого потолка навалом лежали такие же пыльные книги.
- Что это ты там ногой двигаешь? - басовито спросил Красных, улыбнулся и заглянул в щель. - Ого! Коньячок!
На круглом лице Андрюши Федорова вспыхнула спасительная улыбка.
- Хорошо бы по рюмашке, - сказал он, посопев носом.
Дубовской нехотя нагнулся, извлек бутылку из щели, посмотрел на нее и, махнув рукой, сказал:
- Что с вами, ребятки, делать!
Через полчаса сидели за столом и с грустью смотрели на пустую бутылку. Внезапно Алеша Красных оживился, нагнулся, заглядывая под диван.
- У тебя тара есть, Валера? - спросил он, подмигивая Андрюше.
- Что? - не понял Дубовской, мечтательно покуривая за столом.
- Хорошо бы мешок, - сказал Алеша.
Он встал и заходил по комнате, затем резко двинулся в темную половину и было слышно, как он там загремел бесчисленными бутылками.
- Мама родная! - завопил он, выбираясь на свет с двумя тяжелыми огромными чемоданами. - Вот тебе и тара! Чего там у тебя, Валера? - кивнул на чемоданы Алеша.
Дубовской с некоторой долей раздражения косолапо, набычившись, подошел к Алеше и попытался ухватиться за ручки чемоданов, но Алеша ловко отвел чемоданы за спину.
- Поставь на место, прошу, - незлобиво сказал Дубовской.
Алеша полизал языком черные усы, улыбнулся мирно.
- Валерий Иваныч, - сказал он. - Тара нужна, смотри у тебя сколько бутылок. Сдадим и повторим!
- Конечно, нужно сдать посуду! - поддержал от стола флегматичный Андрюша, листающий какую-то книгу.
- Да вы что! - несколько возбужденно произнес Дубовской и глаза его боязливо забегали. - Соседка дома!
Алеша не понял, спросил:
- Ну и что?
- Ничего. Что я при соседях буду бутылки по коридору таскать! - сказал Дубовской и прикурил от чинарика другую сигарету. - И куда нести посуду? Надо же знать, работает ли приемный пункт...
Андрюша не спеша встал из-за стола, отложил книгу, и, потянувшись, сказал:
- Да у вас здесь через двор принимают, мы видели и... - сделал он паузу, - уже договорились с мужиком-приемщиком по гривеннику!
Дубовской развел руки в стороны и, покачивая головой, сказал:
- Значит, вы все заранее обдумали. Так-так. Обманным путем проникли ко мне, а теперь хотите посуду сдавать!
- Тебе же добро делаем!
- Не надо. Алеша, отнеси чемоданы на место, - мягко сказал Дубовской, начиная проявлять некоторое упрямство, что не по вкусу пришлось ребятам.
- Ну, Валер! - молил Алеша.
- Валерий Иванович! - вторил ему басовито Андрюша.
- Я сказал нет, значит, нет, - с дрожью в голосе, но не повышая его, сказал Дубовской и принялся косолапо, нагнув голову, словно что-то рассматривал на сером запущенном паркете, ходить из угла в угол.
- Мы же сами все перетаскаем, ты только сиди, кури! - не унимался Алеша, изредка подмигивая Андрюше, мол, не молчи, поддерживай.
- Валерий Иванович, мы вам всю посуду сдадим! - поддерживал тот и, входя в уговорческий азарт, добавлял: - Мы вам ремонт с Алешей сделаем. Смотрите, весь потолок черный, обои облупились, засалились, пол заплеван... Мы все сами, вы не волнуйтесь, не беспокойтесь, не переживайте. Мы мигом, сами, с Алешей в две руки!
- Конечно, - вступал Алеша, - чемоданы набьем бутылками!
Дубовской, прикуривая следующую сигарету от предыдущей, остановился против Алеши и, глядя ему прямо в глаза, деликатным тоном сознался:
- Чемоданы уже набиты! В них бутылки! Алеша с Андрюшей радостно вздохнули.
- Ну, Валера, сокол ты наш! - Алеша чмокнул Дубовского в щеку и, положив чемоданы на пол, для верности открыл их.
В одном чемодане лежали ровно уложенные бутылки из-под шампанского, в другом - недоростки-четвертинки. Дубовской нашел еще рюкзак и спортивную сумку для Андрюши. Когда Алеша прибежал с пустыми чемоданами, Андрюша только надел за спину огромный рюкзак и, покачиваясь под его тяжестью, ждал у двери команды Дубовского на право отправляться в ходку. Сам Дубовской выглядывал в коридор и, убеждаясь, что в нем никого нет, делал отмашку рукой, мол, путь свободен, можно идти.
Так челночно путешествовали Алеша с Андрюшей раз пятнадцать, отнеся в приемный пункт стеклотары около тысячи бутылок, но не выбрали всего, что было у Дубовского. Вырученные деньги Дубовской оставил ребятам, которые хотели продолжить посиделки у него, но он категорически запротестовал, сказав, что ему некогда и что он срочно должен ехать на заседание в энтомологическое общество.
В вагон метро вошли вместе, Алеша с Андрюшей, счастливые тем, что их ожидал теперь подвальный бар, плюхнулись на свободные сиденья, а Дубовской принял классическую позу возницы, стоящего на телеге с зажатыми в руках вожжами.
Черная поблескивающая на солнце жужелица выскочила из-под трухлявого пня и побежала по влажной рыжеватой земле в прошлогоднюю вяловатую траву, но не добежала, потому что Дубовской проворно нагнулся и ухватил своими прокуренными пальцами с потрескавшимися обкусанными ногтями быстрое насекомое, поднес к глазам и некоторое время любовался шевелящимися лапками с острыми зазубринками, затем сунул жужелицу в спичечный коробок, специально прихваченный для коллекционных целей.
Лес был в голубоватой дымке, пахло подсыхающей землей и талой водой, которая отовсюду шушукалась, шумела” посвистывала, капала, бурлила. Дубовской шел по лесу в резиновых сапогах, в какой-то прострации смотрел по сторонам, без причины улыбался, закуривал, дымил сигаретой, любовался свежими копьями травы. Закуривая в очередной раз, достал не тот коробок, жужелица выпала на землю и исчезла в траве. Дубовской без всякого сожаления сунул пустой коробок в карман, достал другой, со спичками, чиркнул, прикурил, носом ощущая тепло спички.
Дубовской состоял в энтомологическом обществе, в котором мог бы и не состоять, так же как мог состоять в обществе филателистов, кинологов или юных натуралистов... Безразлично. Там, где есть интересные собеседники - там и Дубовской, необязательный, случайный, эфемерный член общества... В партком института пришла из райкома разнарядка на учредительное заседание общества защиты животных. В частности, позвонили на кафедру Петрова, не выделит ли он какого-нибудь преподавателя на это заседание. Разумеется, Петров не выделил, ибо вступление в общество, считал он, дело сугубо добровольное. Но положив трубку, тут же поднял ее и набрал номер парткома. Набрал потому, что решил еще раз проверить безотказную покорность Дубовского.
- А он пойдет? - спросил заместитель секретаря по оргработе.
- Дубовской везде пойдет! - уверенно сказал Петров.
Да, Дубовской везде ходил: и на демонстрации, и к столбам для встречи зарубежных высоких гостей, и на овощные базы, ходил покорно, без всяких возражений... Пошел Дубовской и на учредительное заседание общества охраны животных. После рассказывал Петрову, что все там переругались. Выступал какой-то собаколов, говорил что-то в свое оправдание, но его чуть с трибуны не скинули.
- А я со священником в кулуарах разговорился... Интересный человек! Неплохо знает историю.
- Нет такого специалиста, с которым бы ты не нашел общего языка! - усмехнулся Петров.
- Конечно, необходимо много знать, общаться... Впереди - информационное общество, ноосфера, - согласился Дубовской.
- Болтун ты бездеятельный! - бросил Петров. - Вот и все! Люди по делу приходят, а ты как бабочка с небес спускаешься! Для затравки разговоров. Только разговоров. Не более! Ты везде прикидываешься знатоком, а на самом деле ты кто? Трепач самого высокого пошиба! Добился один раз в жизни доцентского оклада, защитил сто страничек диссертации - и существуешь на этом! Успеха добивается тот, кто бьет в одну точку. Я бью в свой железобетон и пробил стены! У меня уже с десяток книг и брошюр, докторская! А ты все болтаешь. Причем в серьезные места тебя просто не берут, там ты начнешь свою ахинею и все поймут, что ты просто болтун, без основания!
- С основанием! Я спецкурс пишу. Я классификацию наук разработал, - рассудительно сопротивлялся Дубовской.
А Петров оглядывал его крашеные волосы, его порезанную во время бритья щеку, его крючковатые желтые пальцы, его неглаженые брюки, его стоптанные пыльные полуботинки, его грязную сорочку с засаленным галстуком, его видавший виды пиджак с закручивающимися в трубочку лацканами - оглядывал и удивлялся хладнокровию Дубовского, его незлобивости, его беспредельной терпимости ко всем и вся, и в частности к сокрушительной, прямолинейной, грубой критике, исходящей от самого Петрова. Дубовской косолапо ходил по кабинету, курил с оттопыренным мизинцем, беспечно улыбался и рассудительно говорил о своей классификации, вернее, о своем варианте классификации наук, об уточнении их предмета с позиций системного подхода, о том, что в мире существуют только индивидуальные исторически сложившиеся системы.
- Нет плода вообще, - каким-то успокаивающим тоном произносил Дубовской, закуривая очередную сигарету, - а есть вот эта конкретное яблоко, подобно тому, как существует вот это наблюдаемая вселенная. Тебе же ясно, - посматривал с небольшой улыбкой он на Петрова, который одновременно слушал и что-то писал, изредка почесывая голову, - что все подобные системы классифицируются по формам движения материи и изучаются эмпирическими науками...
- Угу, - соглашался Петров.
- Формы движения материи... - начал Дубовской, выпуская тонкую голубоватую струйку и наблюдая, как она превращается в облако.
Но Петров грубовато прервал его.
- Да это же не философия, черт тебя побери! Это же какое-то науковедение. Где душа, где Бог, где последние мысли о смысле жизни с позиции смертного, однажды живущего человека! - Петров резко встал, так что упал стул, на котором он сидел. - Это все мура. Напридумывали заводов, институтов, правил... А человек - раз, и сыграл а ящик! Да, он сыграл в ящик, не зная ничего ни о смысле жизни, ни о Боге, ничего! Ты понимаешь, казенная твоя душа, ничего! А ты мне лимонишь мозги каким-то тоталитаризмом науки, свою философию ставишь над науками! С какой стати? Любовь - это что, наука? Мудрость - наука?! - Петров махнул рукой, поднял стул и сел.
- Конечно, все это люди придумали, но...
- Что “но”?! Ты вот болтаешь, а мне очередной ответ в Минвуз подавать. Да-а. Спрашивают, какие перемены произошли на кафедре с апреля 1985 года. Вот и сосу из пальца! Мол, состав кафедры стал моложе - взяли четырех новых преподавателей. - Петров тоже закурил и посмотрел в окно. - Многие повысили свою квалификацию, - он взглянул на лежащую перед ним исписанную бумагу, - защитили кандидатские диссертации. За этот период мы почти успели закончить строительство новой учебной и научно-исследовательской лаборатории, организовали новый учебный класс, получили дополнительное оборудование для дисплейного класса. Преподаватели прошли подготовку по вычислительной технике. - Петров оторвался от текста и воскликнул: - А на самом деле - ничего не изменилось. И как может измениться, если Минвуз давит своими решениями, документами, которые противоречат один другому! С одной стороны, практически каждый из них ориентирует кафедру на развитие фундаментальных исследований, с другой стороны, финансирование работ передано производственным предприятиям, мало в них заинтересованным! Так-то, Дубович! А ты, вместо того, чтобы поразмышлять о чем-нибудь душеуспокаивающем, лепишь мне горбатого со своей классификацией!
- Но надо же доказать, что я прав! - с некоторым нажимом возразил Дубовской и сложил руки на груди.
- Кому?! - крикнул Петров, краснея. - Кому нужны твои доказательства! Канту? Гегелю? Мне? Никогда никому ничего не надо доказывать. Потому что никто еще никому ничего не доказал! Доказывание - это спор, спор - обиды, обиды - месть! А ты хоть на фоне твоей воинственной философии дай душе опору! Что это у вас все к вражде призываются: отрицание отрицания, борьба и единство противоположностей! Какой-то “Майн Кампф”! Кругом борьбу видят! А ты, Дубович, доброту кругом ищи, во всем ищи доброту. Не отрицание отрицания, а любовь. Да разве я отрицаю женщину, когда люблю ее? Слишком мир разгулялся в тьме невежества, в отрицаниях, в борьбе! И ты подначиваешь! Было уже такое, когда физики хотели по своим законам философию навязать! Все было, но остаются только любовь и добро!
Дубовской смущенно пожал плечами, сказал тихо:
- Да я не спорю, но кто-то ведь должен классифицировать науки, сказать об их взаимосвязи...
Петров вновь не сдержался:
- Это первоклассник скажет, дурачок ты! Философия - это нечто, - он мгновение помолчал, - нечто такое... тайное... сокровенное... чтобы ты один прочитал и удивился... и воскрес духовно... и стал жить по-человечески, а не по-скотски. Потому что “Майн Кампф” - это философия скотов!
Помазок для бритья был тщательно вымыт с мылом и ворс его вдруг чудесным образом покраснел, из черно-рыжего превратился в красный, цвета крови, сочащейся из пореза на щеке Дубовского. Хрустальная витая струя из латунного позеленевшего крана порозовела. Дубовской принялся слюнявить желтые пальцы и поглаживать порез.
Торжественная минута явления Дубовского в универмаг, где он в тесной примерочной кабине сбрасывал с себя все старое и облачался во все новое: трусы, майку, носки, сорочку, галстук, костюм. А старое завертывал в газету и осторожно, оглядываясь, оставлял там же, в универмаге, возле урны.
Петров стоял вместе с руководством института и прочими завкафедрами на ступеньках перед входом в институт. Шло посвящение в студенты. Солнце золотом бликовало в нагрудных медалях на груди Петрова и прочих.
Студенты клялись в микрофон быть верными славным традициям вуза.
В конце октября Петров сказал Дубовскому:
- Сгоняю в деревню. Дядька там свинью заколол. Будет у тебя на шестидесятилетие мясцо что надо! - и похлопал по крылу “свою красавицу”, как он называл свой новый “Жигуль”.
Второго утром звонит Дубовскому любовница Петрова и говорит:
- Петров погиб.
Без всяких эмоций говорит, как о пустяке. Дубовской не поверил, с улыбкой что-то сказал в ответ, но при этом все же спина похолодела, и так это морозцем по затылку погладило.
Пока ехал в институт в метро, борясь с инерцией поезда, балансируя, приседая, раскорячивая ноги, думал со страхом, а вдруг и вправду Петров погиб?! Что же тогда Дубовскому делать, как жить, к кому спешить, с кем говорить, от кого колкости выслушивать? Как-то весь смысл жизни терялся.
Замзавкафедрой Гирин мрачновато рассказал: поехал Петров за мясом, вечером из Тулы назад, гнал, конечно, а дорога скользкая, заморозки, выбросило Петрова из какой-то ямки на встречную полосу движения, а там КрАЗ...
В дальнейшем любовница, которая, оказывается, ездила с Петровым, сидела на заднем сиденье, но не пострадала, рассказывала:
- Он живой еще был. Все за живот держался и орал так, что я оглохла. Выскочила я на дорогу, машу, как дура, а никто не останавливается. Наконец, милиция подъехала, через сорок минут. Кто-то, видать, сказал. В больницу живым еще привезли. А он все в голос кричал. Жутко кричал. Так эти врачи даже обезболивающий укол не сделали! - она замолчала и заплакала, краска потекла верткими струйками по щекам.
Дубовской сказался больным и на похороны Петрова не пошел. От страха не пошел. От невероятности случившегося. Лишь по весне позвонил любовнице Петрова, встретился, расспросил, где и как похоронили Петрова, планчик, как найти могилу, набросал, и поехал на кладбище.
Громыхнув автоматической коробкой передач, автобус свернул с шоссе, прибавил газу и помчался вверх, на пологую возвышенность. Мачты линий высоковольтных передач нехотя шагали по пустырям. Дубовской и в автобусе пытался ни за что не держаться: приседал, балансировал в воздухе руками, стоял в проходе враскоряку, перенося тело то на одну, то на другую ногу. Автобус поднялся в гору, резво покатил вниз. Слева тянулся бетонный забор, вдоль которого были посажены чахлые липы, подвязанные веревками к кольям. Забор оборвался, открылась широкая площадка, выложенная бетонными шестигранными плитами, как взлетно-посадочная полоса аэродрома.
Выйдя из автобуса, Дубовской поежился и направился через эту площадку к воротам. У забора стояли такси, черные “Волги”, “павловские” автобусы, похоронные. Дубовской отвернулся. Неподалеку от них, выстроившись рядком, разложив товары на дощатых ящиках, женщины торговали рассадой в горшочках, семенами и луковицами цветов. Дубовской подошел к ним.
Торговля, видимо, шла небойко и женщины стали зазывать Дубовского, каждая к себе. Дубовской растерялся, но ему хотелось что-нибудь купить. Что - он сам не знал, вернее, знал, что нужно купить рассаду или семена, но каких цветов - не знал.
Хотелось взять такие, чтобы, если посадить сегодня, они цвели все лето. Он спросил об этом. Старушка в линялой кроличьей шубке, опережая конкуренток, сунула Дубовскому газетный кулечек с семенами, походящими на коричневых сморщенных червячков. Затараторила, что лучше ноготков ничего не бывает - и цвета яркого, оранжевого, и на высокой ножке, и зелень сочная, да к тому же цветут все лето, притом - сами осеменяются, так что будущей весной не нужно будет сажать - сами вырастут.
Смущенный этой напористой рекламой, Дубовской купил кулечек ноготков, которые ему были хорошо известны, потому что он сажал их на даче, но из вежливости не прерывал старушку. Он пошел по дорожке, заглядывая в бумажку-план, разыскивать могилу своего друга Петрова.
Тянуло запахами жухлой травы, согретой глинистой земли. Попадались на глаза прошлогодние почерневшие, с золотистой сеткой тления листья. Солнце припекало. Кое-где оставшийся снег на глазах таял - из-под грязных льдинок в разные стороны растекались ручейки. Наперебой кричали воробьи, перелетая с могилы на могилу. Деревьев на всем этом пространстве не наблюдалось. На открытой солнцу местности правильными четырехугольниками, как детские песочницы, располагались могилы. Будто геометр прошелся по листу ватмана с линейкой и рейсфедером, так ровно, рядами, по горизонтали и вертикали, как в кроссворде, убегали вдаль эти бетонные рамы могил. Все одинаковые.
Стояла тишина. После шума города она казалась ненастоящей. Тишина. Шел Дубовской и слышал, как бьется собственное сердце. Посетителей на кладбище почти что не было. Около какой-то свежей могилы возились рабочие в черных и синих тужурках, месили раствор в железной тачке, укладывали бетонные балки в правильный квадрат, окантовывающий могилу. Дубовской прошел мимо них, поглядывая по сторонам, искал ориентир, по которому можно было определить местонахождение могилы Петрова.
Все похоже, все одинаково.
Но вот он заметил на дорожке, уходящей влево, крытую автобусную остановку-будку, зачем-то поставленную на кладбище. Наверное, от дождя, ибо, если бы он начался, спрятаться здесь было некуда... Пошел по этой дорожке, миновал остановку-будку, догадался, что где-то справа должна быть могила. А потом он увидел кустик акации, тот самый ориентир, о котором говорила любовница Петрова.
Куст, правда, не был похож на акацию, потому что стоял голый, но Дубовской догадался, что это нужный куст. Дубовской в волнении свернул с асфальтированной дорожки, ступил на подсыхающую желтую траву, приглаженную, как лисий мех, сошедшим снегом к земле. В третьем от дорожки ряду Дубовской сразу же заметил серую табличку с фамилией Петрова, выведенной кривыми черными буквами. Страх охватил Дубовского. Он осторожно ступая, будто по одной доске - между могилами оставались узенькие проходы, - подошел к могиле друга, и слезы полились из глаз.
Жизнь оказалась комком впечатлений, зеленых и красных, янтарных и прочих цветов, но откуда возникло сейчас, в этот миг, ощущение черных провалов, как будто изъяли из памяти прошлую жизнь. Видение было, лишь было видение жизни, и вечный поход в неизвестную даль, чтобы каждый вот так же закончился, стал этой самой землею, травою, водою и птицей в начале полета. Но жизнь ведь была! Да, была! И живой Петров, деревенский мальчишка, прошел босиком по росистой траве, где в тихой излучине дремлет река. Петров уходил, и видел Дубовской, как пространство сужалось и в зеленый шлейф превращалось, как будто комету спустили на тихую землю, и гасли ее изумруды хвостатой одежды. И вот наступил час, когда тело Петрова, последнюю искру в себе загасив, отвердело, и краски исчезли, так лед превращается в камень и воск пожелтевший становится крепче огневого кремня. И снова роса на лугу у реки в синий вечер, и снова Петров идет по росе в тихий вечер, и будет идти так всегда по росе в синий вечер, так каждый живущий пройдет у реки в синий вечер.
Дубовскому казалось, что души их слились в единый комок путешествий по лугу, по свету, по воле, и он мог идти вместе с Петровым по зарослям диких городов, входить под ребристые своды соборов, музеев, где живопись прошлых видений людей сохранила печали и страсти... Он мог вместе с Петровым, нарушив законы, пройтись девятнадцатым веком Москвы и выйти в пустыни окраин, где также витали душевные страхи и бури людей, ушедших куда-то в безвестность. Лучистый румянец сменился могильным бесцветьем, душа же парит в неизвестном для нас измереньи.
Очнулся Дубовской и увидел - такой же бетонный бордюр, как и на других могилах, лежал у Петрова. В глубокой овальной яме просевшей за зиму могилы стояла вода, отражая небо. Вода была голубая, словно подсиненная для стирки. Серебряная табличка с надписью покосилась. Бетонный заборчик зарылся в глину. Такой же бетонный, как балки заборчика, прямоугольный цветник покосился на дне глубокой могильной лужи, лишь одним серым углом выступая из голубоватой воды.
Пахло болотом.
Дубовской стоял неподвижно, горестно созерцая эту безрадостную картину. Но внезапно грохот ружейного салюта потряс его. Дубовской судорожно оглянулся, увидел вдали скопление народа, на центральной дорожке. Разглядел людей в черных шинелях, белый с голубым военно-морской флаг, морских офицеров. Залпы гулко разносились, не встречая на своем пути препятствий. Ополоумевшие воробьи метались в воздухе. В довершение ко всему на фоне смолкающих выстрелов скорбно грянул духовой оркестр, слегка фальшивящий. Траурный марш Шопена затрепетал над землей.
Дубовской опустился на бетонную балку, уронил голову в ладони, новая слеза, как прозрачная дождевая капля по стеклу, скатилась по его щеке. Горько ему было, страшно, одиноко. В горле застрял комок, душа опустела. Не на что ей было опереться в эту минуту. Не на что.
Траурный марш оборвался, и вдруг оркестр ударил гимн. Мажорные звуки сверлили сердца живых, приказывая жить вечно.
Отзвучал и гимн, наступила тишина. Дубовской поднял голову, вытер ладонью слезу, отчего щека заблестела, встал. Разглядел у асфальтовой дорожки кем-то заботливо врытую скамью, выкрашенную синей краской. Пробрался к ней, балансируя между могилами. Скинул плащ, уложил на скамью и, уперев руки в боки, задумался.
Гляжу с участьем умиленным,
Когда, пробившись из-за туч,
Вдруг по деревьям испещренным,
С их ветхим листьем изнуренным,
Молниевидный брызнет луч.
Как увядающее мило!
Какая прелесть в нем для нас,
Когда, что так цвело и жило,
Теперь, так немощно и хило,
В последний улыбнется раз!
Затарахтел по дорожке мотороллер с кузовом, везший песок. Дубовской опомнился и ринулся на дорожку, расставив руки в стороны, как птица крылья для полета. Мотороллер остановился. Человек в кепке, с папиросой в зубах весело глянул на него, весело, да как-то равнодушно весело.
- Мне бы песочку, - сказал Дубовской. - Вся могила провалилась засыпать бы...
- Червонец! - кратко сказал человек и лениво выплюнул папиросу.
У Дубовского само собой перекосилось лицо.
- Да вы что! - выдавил он. - За песок?
- Не за песок, а за стервис! - бросил человек, крутанул ручку газа и укатил.
Оторопелый Дубовской стоял, разведя руки в стороны. Если ждать помощи неоткуда, то приходится действовать самому. Но с чего начать, Дубовской не знал. Во-первых, ему нужна была земля или песок, во-вторых, лопата. Без лопаты на кладбище никуда не деться. У Дубовского лопаты не было. Где ее взять, если на кладбище ни души? Как же ни души! Можно попросить у рабочих, которых Дубовской видел. У тех, которые раствор месили в тачке.
Согласившись с разумностью этой мысли, Дубовской опустил руки, до сих пор растопыренные, и направился к центральной дорожке. Рабочие уложили балки, сидели на них, безмятежно перекуривали. Вежливо, без лишних слов Дубовской попросил у них на время лопату. У тех даже глаза на лоб полезли, ну чуть не вывалились из орбит, остолбенели работяги, дар речи потеряли, рты пораскрывали, пока в одном из них, во рту того, что сидел с краю, мордастого, что-то не проклокотало и не вырвался краткий и ясный матюг. Ожгло Дубовского, окоротило. Понял он, что обращаться тут требуется с большой оглядкой.
Прошел к выходу. Дощатый зеленый сарай инвентаря был закрыт. Огорченный Дубовской с вымученной рассеянной улыбкой вернулся к могиле Петрова ни с чем: то есть с улыбкой, но без лопаты. Сел на скамью возле плаща и... увидел лопату. Она лежала у бортика соседней могилы.
Любая радость проходит. Радость обретения лопаты прошла, как только до Дубовского дошло, что без земли и песка лопата ему ни к чему. И вновь побрел он по дорожке, но уже в другую сторону. Солнце припекало раскрытую голову. Дубовской воткнул лопату в обочину, нащупал в заднем кармане брюк носовой платок, завязал узелки по углам и нацепил вместо шапочки. Вышел на пустырь, на незаселенное еще место и увидел разрытую землю. Пласты дерна лежали горками. Вероятно, кто-то уже брал здесь землю. И к радости Дубовского, за горками дерна валялось выпачканное цементом ведро.
Набрав земли, Дубовской двинулся назад. Ведро показалось тяжелым, да перехватить в другую руку мешала лопата, которую он побоялся оставлять. Дважды ставил ведро на землю, отдыхал. Наконец донес его до могилы. Хотел уже высыпать в яму с водой, но бетонный цветник напомнил о себе острым серым углом.
Так и эдак Дубовской подступался к цветнику. Неудобно, несподручно. Ноги оскальзывались, в полуботинки вода наливалась. Плюнул на это, ухватился обеими руками за ребра цветника под водой. Рукава серого пиджака намокли. Пошел к скамье, снял пиджак, засучил рукава. Принялся вновь за вылавливание бетонного прямоугольника, совершенно забыв, что в полутора метрах под ним лежит, тронутый гниением, Петров в гробу.
Крякал Дубовской, пыхтел, напрягался, а оковалок ни с места! Подумал, как его удобнее ухватить. Ага! Подцепил снизу, рама встала на попа и перевалилась через балку в межрядье.
Дубовской отер ладонью пот со лба, глубоко, удовлетворенно вздохнул. Поднял ведро, высыпал землю в яму. Вода немного поднялась. Сколько ведер земли понадобится? Ссутулившись под тяжестью ведра, косолапо носил и носил землю. Копал ее сначала тупо, не вглядываясь, а потом присмотрелся к земле, задумался, воткнул лопату и сел на дерн.
Думал Дубовской самые простые думы. Отчего эта невзрачная, глинистая, слипающаяся, как пластилин, земля дает жизнь всему, на что ни взгляни? Дубовской почему-то, впрочем, стеснялся подобных мыслей. Уж какими-то примитивными они ему казались. Но он смотрел на коричневато-желтую глину, и мысли эти не покидали его. Земля. В чем ее сила? Нет, не то! Почему человека закапывают в землю? Почему страшно расставаться с жизнью, почему так хорошо сидеть на земле под солнцем? Петров лежит в земле. Ему там холодно, одиноко. Нет, он ничего не чувствует. Мертвые не чувствуют. А где же его душа? Почему Дубовской не знает об этом, доцент кафедры философии и не знает, почему никто не подскажет ему, где может находиться душа его резкого друга, сорокалетнего Петрова?
Дубовской с волнением смотрел в землю. Верхний слой глины пообсох, был твердым. Глубже - земля мягче. Но такого же охряного цвета.
Пришло на ум что-то из кинематики, изучающей движение тел, не рассматривая причин, вызывающих это движение. Траектории тел, вылетевших из некоей точки, лежащей вблизи поверхности Земли, представляют собою окружность. Если скорость тела такова, что ускорение свободного падения равно центростремительному ускорению, то это будет первой космической скоростью. А сумма кинетической энергии хаотического движения молекул, потенциальной энергии из взаимодействия и внутри молекулярной энергии будет внутренней энергией тела...
Человек не вырастает, как морковь, положим, из земли (философично!- усмехнулся Дубовской), он проносится над землею, человечество несется над землею. Новые вспышки рождений, в любви затаенно проросшие, в семени малом, горячем, как солнечный луч, проскочивший меж сомкнутых тел обнаженных, новые вспышки рождений совершаются над землей. Это, как летящий метеор, огненно-красный: вспышка - рождение, метеор несется далее, а в землю уж падают остывшие, окаменевшие крупицы. Такова смерть человека.
Из живого, огненного движения, никогда не прекращающегося, выпадают отдельные жизни, чтобы навсегда уйти в землю, но душа их, взлетая, не дает охладиться несущемуся потоку, отдает свою температуру духовную, потому само человечество бессмертно. Оно продолжает свой огненный путь над землей, и вспышки освещают туманные горизонты будущего.
Серое, с цементными шлепками на стенках ведро стояло на глине. Лопата воткнута в землю. Дубовской поднялся, кашлянул, взял ее и с удвоенной энергией принялся копать. Понес ведро, ударяясь об него коленом. Своя ноша не тянет, а тяжела. Пальцы немеют, готовы разжаться. Земля сыплется в блюдо лужи. Вода перекатывается через бетонный борт, растекается по узким проходам между могилами.
Скоротечна жизнь, смысл ее туманен. Понимаешь это особенно здесь, на кладбище. Зачем Дубовской носит землю, зачем выравнивает могилу? Живого Петрова нет, душа его питает огненный поток. Но Дубовской упрямо, тупо роет землю, наполняет ведро и несет. Вот уж холмик образовался. Дубовской, глядя на него, передохнул. Потом взялся утрамбовывать землю лопатой. Утрамбовал. Ухватился за цветник и с трудом перевалил его на холмик. Приработался. Силы появились. Вскопал землю в цветнике, размял комья глины пальцами. Думалось о самом хорошем. Петров вспоминался веселым.
Дубовской сидел на бетонной балке, разминал комки глины. И внезапно его будто озарило: мир состоит, оказывается, не из законов, а вот из этой глины, этого серого ведра, лопаты, зеркальных луж, цветника и скрюченных семян ноготков. Но все разрозненные части, такие привычные и натуральные, соединившись каким-то образом волею случая, составляют и Петрова, и студентов, и самого Дубовского. И каждый бессмысленный шаг обретает смысл, ложится в давно задуманную, но еще не законченную картину.
Мы для какого-то грандиозного замысла тут все суетимся, облекая скудные познания в рамки законов, подтвержденных формулами. Дубовской проделал ямки в земле и бросил в них семена ноготков - по-научному календулы, присыпал. Душа его радовалась.
Прихватив лопату, Дубовской пошел в низинку, к бетонному кладбищенскому забору. Заболоченная земля проседала под ногами, но Дубовской не обращал на это внимания.
Он увидел маленькую березку, совсем кустик. Даже удивился своей находке. Вокруг - ни деревца. И вдруг - березка! Как ее только сюда занесло. Он обкопал деревце, потянул его за тоненький ствол. Березка не шла. Корень сидел глубоко. Дубовской глубже стал копать. Земля чавкала. Дубовской вспотел. Солнце отражалось в широкой зеленоватой луже. Пахло почему-то хвойным лесом. Это старые венки свалены у забора.
Наконец Дубовскому удалось выковырнуть деревце-саженец. Радость подкатила к горлу, светлые капельки выступили в уголках глаз. Дубовской даже запел вполголоса: “Высота ли, высота поднебесная, глубота, глубота окиян-море, широко раздолье по всей земле, глубоки омуты днепровския...”, - бережно взял березку и пошел к могиле.
Он вытянул из земли серебристую трафаретку с черными буквами: “Петров”, выкопал на ее месте ямку, посадил дерево. Сходил к болотцу с ведром, набрал воды, полил саженец. Положил лопату на место, к бортику соседней могилы, ведро тут же оставил. Сел на лавочку, надел пиджак, умиленно прищурился на солнце, склонявшееся к далекому лесу, лиловой полоской обозначенному на горизонте...
У края шоссе, на обочине, стояли люди с ведрами, лопатами, сумками, дожидались автобуса. Лица у всех были такими, будто люди исполнили что-то самое важное в своей жизни. И у Дубовского было такое лицо.
Подкатил автобус, забрал пассажиров, рыкнув мотором, покатил к метро. Дубовской стоял, раскорячив ноги, присев, положив руки на согнутые колени. Все радовало глаз Дубовского: и пустыри, и лес, и машины, и высокие коробки домов, и башенные краны, и прохожие...
- Напомню, что на прошлой лекции мы рассмотрели проблему эволюции форм отражения в живой природе, - сказал Дубовской, оглядывая аудиторию, и закурил. Дубовской позволял себе курить перед студентами, а если кто-то заглядывал в дверь, Дубовской воровато прятал окурок в рукав, тут же успевая загасить его желтыми пальцами. - Отражение мы определили как отношение между двумя непересекающимися множествами... Впрочем, я отвлекусь, - улыбнулся Дубовской, что-то вспомнив, и косолапо, нагнув голову, заходил от окна к двери. - Ехал я на днях в метро и заметил на стенке вагона “Правила пользования Московским метрополитеном”. - Студенты сидели, развалясь на стульях, в позах слушателей. - Особенно приглянулся мне пункт 9. 6: “...запрещается подкладывать на железнодорожные пути предметы, которые могут вызвать нарушение движения поездов”. Там же и наказание обозначено - “Наложение штрафа в размере до 10 рублей”. Решил попробовать (деньги у меня были: только что по НИСу получил). Вышел я на станции, увидел тяжелую урну, подтащил к краю платформы и столкнул на пути! - Дубовской остановившимся взглядом уставился на студентов.
В аудитории раздался хохот и возгласы:
- Выдумываете, Валерий Иванович! Быть такого не может, чтобы вы так...
Дубовской медленно поднял руку, успокаивая студентов.
- Смотрю, что дальше будет, - ровным тоном продолжил Дубовской. - Из туннеля вынырнул поезд - и на мою урну! Лязг, грохот, искры посыпались! Поезд с рельсов сошел.
- Ну, заливаете!
- Милиционер тут как тут: “Вы урну на пути подложили?” - “Я. А что?” - “Платите десять рублей”. Я вынул десятку и вручил ему, а он мне - квитанцию: “С вас еще два рубля причитается за хождения по путям”.
Громогласный хохот студентов переходил в какой-то вой с улюлюканиями. Но Дубовской был невозмутим. Он спокойно продолжил:
- Тут публика за меня вступилась: “Не ходил он по путям! Он только ее с платформы спихнул. Вечно к людям придираетесь”. Кто-то тронул меня за плечо, и я открыл глаза. Передо мной стоял милиционер: “Гражданин, наверное, станцию свою проспали! Конечная”. Неужели мне все это приснилось? Выходит, так, - сказал Дубовской, разводя руки в стороны. Смех в аудитории постепенно смолкал. Некоторые студентки промокали платочками слезы, чтобы не размазать краску. - Прежде чем выйти из вагона, заглянул в “Правила”. Все точно, и два рубля за хождение по путям. Вот что я вам скажу, - обратился Дубовской к студентам, - не обедняйте себя, читайте правила - в них много любопытного и забавного.
- Забойно! - раздалось на галерке.
Дубовской прикурил от догоревшей сигареты новую, продолжил лекцию:
- Рассмотрели бесусловные и условные рефлексы... Помните, как молодая собака спросила у старой: “Что такое условный рефлекс?” А та отвечает: “Видишь этого дурака в белом халате? Вот, я сейчас нажму на кнопку и он нам жрать принесет. Это у него - условный рефлекс!”
После паузы, пока длился смех, Дубовской подошел к поблескивающей черной доске и крошащимся мелом что-то принялся рисовать.
- Вот я нарисовал на доске зверюгу, то ли волка, то ли лису. Перемещается она в горизонтальной плоскости, длинную морду держит к земле носом... Представьте себе, что подобное животное решило залезть на березу или пальму: лезет, а нос книзу ее тянет - нехорошая консоль получилась. Видите, что с такой мордой по деревьям лазить не только неудобно, но и неприлично!
Кто-то в аудитории пискляво взвизгнул, но грохочущие в смехе басы заглушили этот писк.
Дубовской же был чрезвычайно серьезен.
- Поэтому у древесных животных, - продолжил он, - скажем у мишки или у кошки, мордочка круглая, симпатичная. - Дубовской стер тряпкой длинную морду у зверюги и подрисовал другую физиономию, округлую...
Когда-то громче всех на лекциях Дубовского хохотал Петров.
Дубовской вспоминал Петрова, и теперь ему казалось, что на лице Петрова будто смерть была написана.
Да, жизнь есть и нечто эфемерное, неизвестное, никем не гарантированное бытие, которое в любой момент может стать небытием...
После занятий Дубовской, как и намеревался, прогулялся по улице Горького, зашел в несколько магазинов, купил бутылку коньяку и две бутылки минеральной воды. В квартиру входил тихо, дверь прикрывал бесшумно, все движения на цыпочках, замедленно, с редкими ускорениями в момент втыкания ключа в замочную скважину и проникновения в смрадное чрево комнаты.
И опять тупой из поблескивающей холодом нержавейки нож кромсает хлеб, колбасу, сыр. В старенькой ковбойке нараспашку, в мягких домашних брюках Дубовской, умиленно улыбаясь и покуривая, усаживается в свете настольной лампы (окна занавешены черным) перед голубовато светящимся экраном.
По второй программе шло повторение передачи “В мире животных”. На взлете аиста с болота Дубовской, как бы взлетая вместе с этой ширококрылой красивой птицей с удовольствием пропустил первую стопку. Затем, кое-как закусив, закурил. И в этот момент в дверь постучали.
- Валерий Иваныч! - раздался скрипучий голос соседки. - Вас к телефону.
Дубовской огорченно вздрогнул, глаза его забегали.
- Кто? - вежливо через дверь спросил Дубовской и подтянул спадающие штаны.
- Евграфов, - сказала соседка.
У Дубовского задрожали ноги, дыхание перехватило. Он бросился к столу, загасил сигарету, спрятал бутылку и стопку, как будто Евграфов тут же собирался входить в комнату.
- Валера, - сказал Евграфов, когда Дубовской взял трубку, - тут, понимаешь, какое дело... Ну, ты в курсе, что наша кафедра первой в стране перестроилась... Что тебе говорить... М-да, эксперимент проводим... На ВДНХ стенд по нам оформлен... Опыт...
Дубовской слушал все это с неприязнью, поскольку знал все об этом липовом эксперименте, суть которого состояла в механической отмене лекций как вида занятий, и проведении вместо них семинарских занятий. Евграфов везде лез со своими методиками, методологией, не касаясь сути философии.
- Так я вот о чем, Валера, - сказал голосом старого лиса Евграфов, -дорогой... Все двадцать лет я тебя оберегал, не давал читать тебе истмат... Понимаешь, ляпнул бы ты что-нибудь не то и... Но я-то всегда был с тобой, разделял тайно твою позицию...
Горькая усмешка отобразилась на лице Дубовского.
- Суть вот в чем, - продолжил Евграфов, - экспериментом заинтересовались в министерстве и вот... Едет комиссия. Да! Я в панике. Кому доверить экспериментальное занятие перед комиссией? Некому... Воробьев совсем с ума спятил, накатал четыре тома нового учебника и в ЦК послал... Кондратьев бубнит только по бумажке... Красных и Федоров от страха перед комиссией пару слов не свяжут... Так что, выручай, Валера!
- А вы бы сами? - мягко спросил Дубовской, понимая, что он вновь понадобился как пожарная команда.
- Ну, я слишком официален! - свел дело к шутке Евграфов.
После этого разговора Дубовской в какой-то горячке дописал спецкурс. Последнюю страницу достучал на машинке. Итого получилось за два года работы 7 (семь) страничек.
Вот небольшой фрагмент:
“Полупустой вагон пригородной электрички. Мерно постукивают колеса. На край скамейки поближе к двери присаживается молодой паренек. Он ерзает, беспокойно поглядывает на входящих пассажиров. Ему явно не по себе.
А вот и те, кого он опасался: один, в кителе и форменной фуражке, остается у двери, а другой, с красной повязкой на рукаве, быстро проходит в противоположный конец вагона. Затем оба, медленно сближаясь, просят предъявить билеты. “Зайца” обнаружили сразу. Повели. Наверное, оштрафуют. А может быть, просто высадят: подумаешь, пацан хотел проехать остановку без билета!
Такие “зайцы” есть и среди наших студентов. Во время семинарских занятий их чаще можно видеть на “Камчатке”” прячущимися за спины товарищей. Если их не успели спросить до звонка, они облегченно переводят дух и спешат в коридор, словно в тамбур вагона, остановившегося на спасительной станции. Не знаю, дрожат ли “зайцы” всю дорогу (время пребывания в институте) или привыкают к своей незавидной роли.
На экзаменах “зайцы” проявляют большую изобретательность по части шпаргалок. Стоит преподавателю отвернуться, они начинают судорожно списывать. Смотришь, и выкрутился! Даже четверку получил.
Списывают они и домашние задания у товарищей по группе. А те, вместо того, чтобы действительно помочь, объяснить трудный вопрос, предоставляют в их распоряжение готовые плоды своего труда. “Заяц” использует их как ту же шпаргалку. Цель одна: любой ценой переползти с курса на курс и получить желанный диплом. Ведь для него он не более чем “пропуск к кормушке”...
Закончив писание, Дубовской удовлетворенно, сцепив руки на груди, откинулся к спинке старого стула, стул пронзительно заскрипел, развалился, и Дубовской, не успев расцепить руки, оказался на полу. Взгляд Дубовского устремился под шкафы. Чего там только не было! В пыли и паутине - бутылки, книги, папки, карандаши, зеленоватый уголок разбитого зеркала...
Дубовской перевернулся на живот, устроился поудобнее, подперев голову кулаками, как увлеченно играющий на полу ребенок, и принялся сосредоточенно изучать подшкафье. Затем взял зеркальный осколок и увидел в нем свои светло-рыжеватые крашеные волосы с белыми корнями. Нужно было срочно краситься. Комиссия! Но Дубовской не торопился, лежал на животе и смотрел в зеркало.
Он вспомнил, как стоял за прудом, в низине, на склоне холма, уходящего к небу, по которому несутся сталисто-серые с красноватыми подпалинами, с лиловыми мазками, вытянутые с севера на юг метельными вихрями облака. Дубовской не может оторвать взгляда от неба, и ему кажется, что это он несется навстречу облакам, и в эти минуты Дубовской чудесным образом выпрыгивал из времени, уходили все мелочи жизни, и он, оседлавший землю, как коня, мчится на ней по вселенной один, ибо кто еще тут нужен, достаточно лишь одного человеческого взгляда, чтобы все увидеть и понять, что все остальное, увиденное другими людьми, лишь повторение пройденного, лишь повторение, повторение...
Взгляд Дубовского обнаружил между книжным шкафом и батареей пыльную обувную коробку. Отложив зеркальце, Дубовской потянулся к коробке, вытащил, открыл и увидел на дне ее зеленые шнурки, связанные легким узелком. Какое удачное падение! Не просто так упал со стула, а упал с целью обнаружить новые шнурки, купленные, судя по чеку, лежавшему там же, вместе с полуботинками в октябре 1964 года.
Потирая ушибленный затылок, Дубовской прошел к столу со шнурками в руках, радостно вздохнул, налил стопку и с превеликим удовольствием обмыл находку. После этого Дубовской не спеша отыскал помазок для бритья, прихватил все необходимое для крашения, застыл у двери, приложив к ней волосатое ухо. В коридоре была тишина. Дубовской на цыпочках проскочил в ванную. Помазок, некогда желтоватый, цвета спелого пшеничного колоса, теперь был темно-каштановым, такими же темно-каштановыми становились волосы Дубовского.
В книге “Философия печали”, Москва, Издательское предприятие “Новелла”, Москва, 1990, тираж 100.000 экз.
А также - Юрий КУВАЛДИН Собрание Сочинений в 10 томах. Издательство "Книжный сад", Москва, 2006, тираж 2000 экз. Том 2, стр. 232. |
|