Юрий Кувалдин "Стань кустом пламенеющих роз" роман

 


Юрий Кувалдин "СТАНЬ КУСТОМ ПЛАМЕНЕЮЩИХ РОЗ"
роман

 

 

 

 

 

 

 

 

вернуться на главную страницу

 

Юрий Кувалдин 

СТАНЬ КУСТОМ ПЛАМЕНЕЮЩИХ РОЗ

роман

ГЛАВА 1. ТАЙНА ДОБРА

В 1904 году солнце всходило так же, как и ныне, и когда оно взошло, осветив спальню Анны Сергеевны Аргуновой, первое, что заметила эта пробудившаяся столь рано женщина, был вспыхнувший искорками от солнечного луча, как снег, стеклянный подсвечник, стоявший на туалетном столике у кровати. Рядом с подсвечником лежала раскрытая книга, и страницы ее тоже посветлели, лоснились от яркого света.
Аргунова на ночь долго читала, не могла уснуть, а когда уснула всего лишь на три часа, то ей снились дурные сны. Она села на кровати и приложила холодные пальцы к седеющим вискам. Нехорошее предчувствие мучило ее.
И точно, в начале девятого, когда горничная подала кофе, от которого струйкой поднимался пар, как дымок от папиросы, внизу позвонили, и швейцар с золотыми галунами, усатый Митрич, принес телеграмму. Когда он вошел, сильно шаркая ногами, в столовую, Аргунова вздрогнула и уронила на блюдце золотую ложечку.
Выражение лица, сухощавого, с тонким носом и большими глазами, было такое, как будто ей только что объявили, что она приговорена к смертной казни. Дрожащей рукой она приняла телеграмму и, не дожидаясь, пока Митрич покинет столовую, надорвала край ее и развернула: “Вам надлежит срочно прибыть курьерским поездом Петербург сын желает Вас видеть - защитник Логинов”.
Кровь с силой ударила в виски, Аргунова порозовела и торопливо стала ощупывать заколки в прическе. В столовую вошла горбатенькая няня, воспитавшая в свое время сына Дмитрия, с которым теперь случилось несчастье, и, часто дыша, словно догадывалась, о чем идет речь в телеграмме, сказала:
- Я предчувствовала!
Не глядя на нее, Аргунова побежала к себе, через минуту уже выбегала из дома, чтобы призвать извозчика.
На улице было тихо, стекла домов вызолотились утренним солнцем и весело отражали лучи его, все казалось чистым, умытым, один луч от стекла второго этажа желтого белоколонного особняка, как от серебристого зеркала, ударил в лицо, Анна Сергеевна зажмурилась и, сделав два шага в сторону, увидела какими-то новыми глазами даль улицы и там, в дали, край синего неба над золотыми куполами церковки, выше которой небо из синего переходило в голубое, просветлялось, и, глядя вверх, Анна Сергеевна вдруг почувствовала с волнением, что резко стала уменьшаться, вдавливаться в землю, и голова немного закружилась, как кружилась в юности от первой веселой мазурки на балу, когда весь трепет молодой жизни фокусировался на чем-то сладостно-неопределенном, предчувствуемом, когда выбегала на балкон и смотрела в ночное небо, испещренное яркими голубо-белыми звездами, смотрела, стараясь унять трепетное сердце, чтобы увидеть падающую звезду и загадать желание, неопределенно-расплывчатое, сходящееся, в общем-то, к одному - к счастью, о котором каждый мечтает и думает, но мало говорит о нем вслух, потому что опасается быть не так понятым, смешным, даже по-детски наивным, и подавляет с течением лет эту неодолимую тягу к счастью, все меньше и меньше заглядываясь на небо, которое в эти утренние часы было чисто и ясно, как взгляд матери на своего любимого ребенка, как взгляд, исполненный нежности и доброты, необъятной, как это голубое утреннее небо над екатеринбургской улицей, в перспективе которой показался извозчик, и Анна Сергеевна взмахнула черной шелковой перчаткой.
До этого утра она не знала, где ее сын. После издания “Капуциниады” с ним стало происходить что-то странное. Он надолго пропадал, но потом все-таки писал маме в Екатеринбург. И вот теперь - телеграмма. Коляска миновала дом Расторгуева-Харитонова, выехала к кирпичному зданию мельницы у вокзала. Душой Аргунова была уже там, в Петербурге, с сыном. Она не помнила, как села в вагон, с кем ехала, и, едва пробил третий звонок, послышались свистки, и поезд натужно тронулся, пред глазами Аргуновой возник образ сына.
На какой-то станции Аргунова подняла окно, чтобы вздохнуть свежим воздухом, потому что голова была тяжелой и недобрые мысли переполняли ее, и на перроне, освещенном весенним солнцем, прямо против окна увидела двух мужчин, о чем-то оживленно переговаривающихся. От стука окна мужчины обернулись, и в одном из них Аргунова, вздрогнув и раскрыв рот, узнала бывшего товарища прокурора палаты по политическим делам Ефимова.
Аргунова по блеснувшему взгляду, который Ефимов на нее бросил, догадалась, что он также узнал ее. Они достаточно хорошо помнили друг друга по делам сына, которого Ефимов энергично преследовал. Арест девятнадцатилетнего Дмитрия Аргунова семь лет назад за речь на сходке, его исключение из университета без права поступления в какое-либо учебное заведение - все это прошло через руки Ефимова.
В памяти Анны Сергеевны Аргуновой еще свежо было последнее свидание с Ефимовым и его шутливо-ироничная фраза: “У юношей - все под углом гражданского протеста!”
И вот теперь этот Ефимов, щекастый, с серебристыми зализанными назад волосами, ехал вместе с нею в одном поезде. Как только раздался звонок к отправлению, Ефимов с тем господином, что стоял с ним на перроне, вошли в вагон.
Весь оставшийся путь Аргунова напряженно думала о судьбе сына.
- Петербург близко!- крикнул кондуктор басовито, и Аргунова от этого возгласа задрожала, но затем заставила себя успокоиться.
На перроне ее ожидал присяжный поверенный Зайцев - ему, по всей видимости, телеграфировали из Москвы. Посопев мясистым носом, Зайцев спросил:
- Вы в курсе дела?
Аргунова, ощущая недомогание, покопалась в сумочке и, найдя телеграмму, протянула Зайцеву. Он скосил на белый лист темные глаза, и добродушное лицо его потемнело.
- Хм, - выдохнул он в смущении и начал притопывать каблуком.
Справляясь с волнением и недомоганием, Анна Сергеевна пристально посмотрела на него.
- Давайте все начистоту! - достаточно громко сказала она своим высоким голосом и сунула телеграмму в сумочку.
Зайцев некоторое время смотрел на нее бессмысленно, затем, словно что-то вспомнив, крикнул, оглядываясь:
- Носильщик? Бери чемодан. - И добавил для Аргуновой: - Я еду с вами.
Не заезжая в отель, Аргунова с Зайцевым направились по указанному в телеграмме адресу к защитнику. Их ожидали. Быстро открылась дверь, и перед ними предстал довольно молодой, с прямой спиной и сухим лицом военный, капитан.
- Вы господин Логинов? - помедлив, спросила вкрадчиво Аргунова, понимая, что с должностными лицами следует держать себя предупредительно.
Сухощавый, даже поджарый капитан, с густой копной волос, вежливо поклонился и прищелкнул каблуками хромовых сапог.
- Что с моим сыном?! - вырвалось у Аргуновой. - Жив ли он?
- Несомненно! - проговорил приятным голосом Логинов. - Накануне вашего приезда я видел его. Держится он бодро и ждет вас с нетерпением. Дело на несколько дней отложено из-за кое-каких формальностей.
Лицо Аргуновой осветилось сдержанной улыбкой, и тяжесть схлынула. Ее сын, Дмитрий, жив! Она вздохнула и опустилась на стул. В глазах ее, не моргающих, застыл блеск надежды.
Между тем присяжный поверенный Зайцев, трогая пальцами свой большой мясистый нос, расспрашивал капитана о ходе дела.
- Скажите сыну, - произнесла вдруг Аргунова, сжимая в руках платок, - что я тверда и не плачу. Но рассчитывать на милосердие и беспристрастность высоких властей не приходится.
Капитан Логинов заметно покраснел и сказал довольно сдержанно и с достоинством:
- Я вполне понимаю ваше состояние, как матери. Но мне, как человеку военному, такие речи слушать неприятно!
Аргунова догадалась, что сказала бестактность, и даже старалась далее, прежде чем что-либо говорить, подбирать слова.
- Могу ли я видеть сына? - спросила она через некоторое время с волнением.
Капитан обещал со своей стороны полное этому содействие.
Но прежде чем увидеть сына, Аргуновой довелось испытать множество проволочек. Она ездила к следователю, к прокурору, а потом и в штаб крепости.
Однажды, проходя мимо небольшого книжного магазина на Литейном, Анна Сергеевна увидела, что в окнах выставлено несколько книг, давно уже подвергшихся аресту в Екатеринбурге, и у нее возникла надежда, что, может быть, и “Капуциниада” сына, тоже подвергшаяся аресту, есть в этом магазинчике. Она вошла.
У прилавка стоял молодой скуластый околоточный, а перед ним высилась целая стопа книг, и он перебирал их хотя с глубокомысленным, но несколько беспомощным видом. От шинели околоточного крепко пахло сукном и пылью. Этот характерный для властей запах, с примесью запаха ваксы сапог, неприятно контрастировал с запахами бумаги, картона, клея, в общем, с теми запахами, которые успокаивают нас в тиши библиотек и хороших книжных магазинов.
Книги отложены были, на взгляд околоточного, все подозрительные: в красных и, в лучшем случае, в розовых обложках. К примеру, в Царском Селе книги и журналы в красных обложках к продаже на улицах не допускались.
Аргунова воздержалась сразу спрашивать у приказчика о “Капуциниаде” и взглянула поближе на книги, откладываемые в стопку молодым околоточным.
Отобраны были: “Преступление и наказание”, “Обломов”, “Война и мир”, какой-то песенник, имеющий значительно меньше касательства к социализму, чем сам господин околоточный, и целый ряд столь же “преступных книг”.
Аргунова улыбнулась.
Выбрав, видно, наудачу, еще несколько брошюр, околоточный кашлянул смущенно и велел завернуть их и отослать к нему.
- Всю ночь придется теперь сидеть... читать... - важно и с некоторым укором произнес он, неизвестно к кому обращаясь. - Рассмотрю. Если ничего не окажется, пришлю завтра.
И власть удалилась, совершив спасение отечества от “Обломова” и совершенно не подозревая предательства серых и белых брошюр на окнах.
- А “Капуциниада” Аргунова у вас есть? - спросила Анна Сергеевна, проводив глазами околоточного. Пожилой приказчик тотчас ответил:
- Из типографии не успели принести. Порезали-с!
- Печально, - произнесла Аргунова, оглядывая равнодушным взглядом полки.
- А как же эти остались? - кивнула Аргунова на витрину.
- Нам списков запрещенных книг не изволили дать, - сухо сказал приказчик и потрогал указательным пальцем кончик носа. - Приносят на прочтение и для расписки в оном. Благодаря такой осторожности, я не помню и не знаю о конфискациях тех или других книг...
Надо сказать, что инспектор типографий, чтобы избавиться от справедливых нареканий, напечатал впоследствии, в октябре 1906 года, “Список книг, подлежащих конфискации”. Списком этим снабдили сначала только полицию, а затем и книжные магазины, но составитель, надо отдать ему справедливость, сделал все, чтобы список его никуда не годился: он не додумался даже до алфавитного расположения названий, что, разумеется, облегчило бы справки...
Когда Аргунова вошла в первый раз в камеру сына, из груди ее вырвался какой-то вопль.
Дмитрий, высокий, голубоглазый, со щетиной на щеках, быстро подошел к ней и обнял. Солнечный свет падал в зарешеченное окно, и от соединившихся фигур матери и сына падала на стену одна густая тень.
- Не плачь, мама! - сказал Дмитрий, сдерживая волнение, и погладил ее ладонью по щеке. - Не нужно давать волю чувствам в таких случаях.
Аргунова успокоилась и поцеловала его в колючую щеку. Она слишком хорошо знала Дмитрия, знала его принципы, и тайный голос шептал ей, что тут что-то не так.
Загремели засовы, заскрипела ржавая дверь, показалось рыжеусое лицо надзирателя, хмыкнуло и исчезло, так же прогремев засовами.
После первых слов мамы Дмитрий, сутулясь и глядя, не моргая, в окно, положил руку на ее плечо и сказал задумчиво:
- Мама, как жаль, что никто меня не понимает...
Два месяца назад в квартире Дмитрия Аргунова прозвонил ручной звонок, проволока от которого шуршала по стене. Аргунов задумчиво смотрел на шевелящуюся проволоку, но не двигался с места, потому что все еще находился под впечатлением собрания, с которого только что вернулся.
Было слышно, как горничная сошла вниз со свечой, потом поднялась и быстро шепнула:
- К вам!
Звон шпор и топот многих ног по лестнице вывели Аргунова из забытья, он вздрогнул и обернулся. Только что он повесил шубу на крючок и теперь снимал шапку.
Тени от вошедших скользнули по стене, а огонь в руках горничной затрепетал, как газовый шарф на ветру.
- Господин Аргунов, потрудитесь пройти в комнату! - прозвучал простуженный низкий голос.
Аргунов побледнел и почувствовал холод в пояснице. Он положил шапку на полку и растворил дверь в комнату. Засветив огонь, он прошел к столу и в волнении сел на стул. Взору Аргунова представилась хорошо знакомая каждому русскому обывателю картина: у книжного шкафа стоял плечистый полицейский офицер с какою-то бумагой в руках, на сапогах его подтаивал снег, и вода струйками стекала на паркетный пол, а вся комната была наполнена людьми: толпились и дворники, и городовые, и околоточные, и еще какие-то загадочные личности.
Вся эта компания в свете лампы отбрасывала каскад теней на пол и на стены, и у Аргунова было такое впечатление, что он не у себя в комнате, а в лесу, где стоят лишь стволы, без крон, без ветвей.
- Что вам угодно? - спросил наконец Аргунов в растерянности, с подобием страха.
- Я имею предписание градоначальника произвести у вас обыск, а вас взять под стражу независимо от результатов обыска, - сказал офицер простуженным голосом и вскинул густую с проседью бровь.
Аргунов пожал плечами, шумно вздохнул, шевельнул локтем и уронил на пол чашку, которая разбилась.
Бравый полицейский вздрогнул и зажмурился.
Началась обычная процедура обшаривания всего, что попадалось на глаза, и того, что не попадалось на оные. Пристав согнулся у письменного стола, штатский господин и два городовых занялись книжным шкафом, городовые же были расставлены у входных дверей внизу, около квартиры и около особы Аргунова, а дворники, с грубыми мужицкими лицами, стояли, как виноватые, смущенно переминаясь в валяных сапогах с галошами с ноги на ногу, как ломовые лошади в редкую передышку, и испуганно поглядывали на начальство.
Аргунов понял причину появления у него нежданных гостей по той жадности, с которой они набросились на всякие брошюры, доклады, рукописи и заметки, имевшие отношение к закрытому градоначальником съезду деятелей по техническому и профессиональному образованию, на котором Аргунов читал главы из “Капуциниады”, арестованной цензурным комитетом.
Видя крамолу в каждом сообществе людей, министр внутренних дел В. К. Плеве особенно не любил всякие съезды и собрания. Программа съезда была урезана до такой степени, что казалось, съезд утратит всю свою жизненность и потеряет все свое значение. Съезд все же состоялся, несмотря на все препятствия, и работал он с такой энергией, что был квалифицирован властями как преддверие революции.
Начались аресты. И потянулись долгие дни предварительного заключения...
Едва Дмитрий успел рассказать маме эти подробности, как появившийся караульный офицер заявил, что свидание окончено.
...Падал снег, и на душе было тоскливо. Казалось, что молочно-серое небо совсем притерлось к земле и скрипело, как тот же снег под ногами. Дмитрий Аргунов, конвоируемый двумя жандармами с красными, как мясо, лицами, в длинных шинелях, от которых почему-то пахло дегтем, прибыл к концу ноября в Архангельск.
Сильный пар шел изо рта, прохожие кутались в воротники, морды лошадей были покрыты инеем, северная красавица-Двина ушла под лед, лишь кое-где чернели полыньи, как заплаты на одежде. Сугробы лениво уходили вдаль, как стадо белорунных овец.
Аргунов и жандармы сели в повозку и под мерный топот копыт поехали по направлению к губернаторскому дому. Крыши домов сверкали от лучей проглянувшего солнца ослепительно белым снежным покровом. Аргунов с любопытством разглядывал этот город, его приплюснутые к земле дома, его почти что пустынные улицы и отвлекался от печальных размышлений о своей судьбе.
У веселого на вид домика, крашенного в бордовые тона, с белыми наличниками, остановились. Здесь размещалась канцелярия губернатора. Сам губернатор, господин с весьма интеллигентной внешностью, с подвивающимися бачками, в контр-адмиральском сюртуке, застегнутом на все пуговицы, принял Аргунова, осунувшегося и мрачного с дороги, весьма корректно.
- Вы господин Аргунов? - мягко, с улыбкой, обратился к нему губернатор, поглаживая пальцами мочку уха.
Аргунов, шумно вздохнув, ответил утвердительно и, опустив голову, стал рассматривать на штучном полу довольно плотную тень от фигуры губернатора. В комнате пахло сухим деревом, приятное тепло шло от голубых изразцов голландской печи. Бронзовая люстра с матовыми плафонами поблескивала в солнечных лучах, проникавших в комнату сквозь голубоватую узорчатую наледь окон.
За спиной Аргунова густо кашлянул старший жандарм и передал губернатору с поклоном засургученный пакет. Расписавшись в его получении и в получении прилагаемой к этому пакету личности Аргунова Дмитрия Николаевича, губернатор отослал жандармов в переднюю комнату и стал задавать вопросы о деле, по коему Аргунов был подвергнут ссылке.
Выслушав ответ, губернатор заложил руки за спину и, поскрипывая поблескивающими сапогами, принялся расхаживать по комнате, затем сел к столу и спросил:
- Судебная ошибка, стало быть? Так-так... Единственно, чем я могу способствовать вам, это не посылать вас на жительство в уезд. Я оставлю вас в Архангельске...
Аргунов несколько приободренно взглянул на контр-адмиральский сюртук и чуть склонил голову, что слабо напоминало поклон. На сем аудиенция окончилась.
Губернатор, барабаня тонкими пальцами по столу, вызвал старшего жандарма и с улыбкой на розовеющих щеках сказал, что конвой Аргунову более не надобен, и они могут возвращаться, а Аргунову предложил, опять-таки весьма корректно, пойти в управление Архангельского полицмейстера для регистрации и получения вида на жительство.
Выйдя на улицу, залитую солнцем, с ярко искрящимся снегом, Аргунов, пройдя несколько метров, поскрипывая снегом, вдруг почувствовал, что ему чего-то очень сильно не хватает. У какого-то небольшого заснеженного домика он остановился в недоумении, торопливо вспоминая, чего же ему не хватает, и со вспышкой улыбки на лице понял, что ему не хватает жандармов, с которыми он свыкся в течение трех суток, пока добирался до этих мест.
Не успев замерзнуть, Аргунов сбил снег у дверей канцелярии полицмейстера, вошел в дверь и вдруг ощутил в груди ясную, пока еще слабо осознанную, но поистине прекрасную свободу, которая вопреки свободе географической, то есть свободе передвижения, копилась и росла в нем все предшествующие годы. Аргунов даже всхлипнул от восторга при этом открытии, в душе его был праздник, а не уместная в этом случае тоска, когда со страхом глядишь, как дрожит твоя тень.
И несмотря на то, что в канцелярии Аргунову пришлось пройти целый ряд формальностей и подписать кучу всевозможных обязательств, ощущение внутренней свободы не покидало его даже тогда, когда от него потребовали собственноручное описание примет: цвет глаз, рост, нос...
У почтенного обывателя Ивана Гавриловича Аргунов снял за небольшую плату комнату, обзавелся бумагой, написал письмо маме в Екатеринбург и затих, как какой-нибудь Пимен, за письменным столом.
- И что вы все пишете! Пошли бы погуляли! - восклицал Иван Гаврилович, что-то торопливо жуя. Он постоянно что-то жевал, и на его пухлом лице с узкими глазами было такое выражение, словно сейчас к нему кто-нибудь прибежит и отнимет его корку или соленый огурец.
Иногда к Дмитрию Николаевичу Аргунову приходили политические, впрочем, каковым и он сам числился, ссыльные и, жадно поблескивая глазами, говорили с чувством, с напором о полицейском надзоре, под гнетом которого находятся десятки тысяч политических ссыльных, о необходимости введения конституции, о непомерно разросшейся в России бюрократии, о казнокрадстве, о сухом законе, о парламенте, о свободе, равенстве, законе, о республике, о партиях...

Аргунов же сидел с отсутствующим взглядом, не вникая в суть дебатов, потому что знал, что дай этим недовольным свободу, равенство, закон, республику, они все равно, в силу психологии людей, не нашедших в себе себя, будут бороться со свободой, с равенством, с законом, с республикой. Навяжи им свободу печати, они будут бороться с этой печатью, заставь их каждый день есть белые булки с маслом - они возненавидят их и будут глодать черный хлеб. То есть будут делать в силу уже отмеченного свойства не сформированного для духовной жизни человека все наоборот, из чувства противоречия.
Но чтобы Аргунова не заподозрили в отрицании общих интересов, он старался запоминать последние слова говорившего, дабы не быть застигнутым врасплох каким-нибудь вопросом, например:
- Как вы смотрите на уничтожение института семьи?
Последними словами, которые уловил Аргунов до этого вопроса, были: “...дети угнетены родительским надзором, женщина угнетена надзором мужчины...”
- Надзором мужчины... - повторял Дмитрий Николаевич и развивал собственные мысли: - Следует учиться доказательному знанию бытия, в котором наличное существование может принадлежать только индивидуальному бытию. Ведь очевидно, что в телесных вещах материя характеризуется изначальной неопределенностью, - задумчиво говорил он, и все затихали. - Благодаря чувственному соединению с различными формами она способна принимать различные способы бытия: конечные или бесконечные. То есть, собственно, способы жизни и смерти. Жизнь индивида конечна, жизнь человечества бесконечна, точно так же бесконечно добро и зло. Если говорить о зле, то оно, судя по всему, не имеет никакого реального существования, являясь просто небытием, лишением добра, подобно тому, как мрак является отсутствием света. Исходя из этого легко согласиться с тем, что зло на самом деле не существует, являясь всего-навсего отблеском добра...
- Как это возвышенно, - проговорил чернобородый, в очках ссыльный, подавленный отвлеченными размышлениями Аргунова, - как это нужно для будущего! Простите, сударь, продолжайте...
Аргунов, уже увлеченный размышлением об очередной главе своего труда, не обращал внимания на собравшихся, на звон чашек у пузатого самовара. Аргунов как бы прислушивался к себе, приглядывался к собственным галактикам, где сосуществовали звезды и планеты, где постепенно из хаоса возникал гармонический спиральный образ мысли, подобный сиянию звезд на темно-лиловом небе полуночи.
Он, кашлянув и глядя перед собой, не моргая, продолжил:
- Таким образом, мы имеем дело с существованием в одном целом света и тени. Но можно пойти и дальше. Ибо все, что относится к области соотношений, верных для неспецифицированных ближе объектов, которые мы, тем не менее, умеем различать и отождествлять, и что поэтому может быть выражено с помощью букв или звуков, коими и я, овладев, сообщаюсь со столь интеллигентным обществом, - Аргунов поклонился, - то, при условии, что с последними мы умеем оперировать по точным правилам, характерным для логики и математических исчислений, мы добьемся поразительного результата в постижении тайны добра. Это является тем более обоснованным, что всякое буквенное исчисление допускает арифметизацию, с помощью которой его операции превращаются в некоторые вычислимые функции. Именно с этой применимостью математики и логики к любым окружающим нас объектам и объясняется исключительная общность этих наук и потрясающая плодотворность их применения в раскрытии механизма тайны добра. Я думаю, господа согласятся со мной, что нет такой мысли, которая не могла бы быть выражена или зашифрована с помощью букв нашего русского алфавита. Зашифрованность добра, его непостижимость приводит подчас пессимистичных людей к совершенно необоснованным выводам, что мир есть лишь наше представление или, наоборот, что никакого представления нет, а есть лишь самодвижущаяся материя. Все эти разрозненные суждения легко снимаются, когда мы приближаемся к пониманию сущности тайны добра, как падающий снег приближается к белому насту реки...
Глаза Аргунова блестели, говорил он с волнением, быстро:
- А тайна эта шифруется в огненном потоке. Именно в огненном потоке наших жизней... Шифр уже дан, и вот в разное время мы вырываемся, чтобы гореть и сгорать... Я, конечно, знаю, передавая вам мои соображения, что до некоторой степени они туманны. Тень моя, все далее удаляясь к новым оживителям огненного пути, окончательно смоется иными солнцами прижизненных откровений. И моя жизнь удалится в ночные купола звенящего неба, подобно звездочке, погасшей миллиарды лет назад, но еще светящейся в незримых проводниках небесных сфер. Все мое наследство в виде этих шифров, одушевленных мною, пусть понесется с вами, в вашей душе, чтобы и вы не были смущены переживаниями о невоплотимости собственных душевных состояний, чтобы вы хотя бы по моим экзерсисам узнали, что уже ходил по земле такой нераспечатанный чудак. Мало, конечно, кого эти отрывки смогут взволновать сильнее, чем меня самого. Разве может волновать чужое острее, чем собственная жизнь? Нет, нет и нет! Иногда покажется, что волнует - на день, на год, постоянно перекрываясь взлетами и падениями собственной души. Мы все - одно, и мы все одиноки. Мы мечтаем вырваться из этого одиночества, сказать миру что-нибудь такое!.. - Аргунов смотрел на ссыльных, не видя их, не видя ничего, словно взгляд его опрокинулся. - Мы... Но мы - молчим. Одиночки, нарушившие обет молчания, как выскочки-гимназисты на уроке, перебивающие учителя, мы спешим высказать полную ясность миропонимания, чтобы спустя некоторое время где-нибудь за трактирной стойкой посмеяться над самим собой и над всеми гимназистами, претендующими на окончательную истину. Я несу глухое эхо многомиллиардных шифров жизни, но не претендую ни на окончательную истину, ни на вечное забвение. Я растворяюсь в могучем огненном потоке бытия, счастливый тем, что и меня этот поток не миновал, призвал к жизни, бросил в него, чтобы я понял его силу и непрекращаемость, его бесконечное стремление Бог весть куда из Бог весть откуда. Я иду в Мы, не пытаясь навязать этому Мы свою волю, мы знаем веру в непрекращаемость жизней, которые, как бы мы этого ни хотели, какие бы им ни подготавливали рецепты, рано или поздно создадут свои, во многом повторяющие наши, но более убеждающие только потому, что сделаны ими. Я это знаю, и мы спокойны. Я спокоен, как маленький капуцин, ушивающий свою одежку, перекраивающий кепочку с маленькой черной пуговкой, готовящийся в неизвестный, но радостный путь растворения себя вовне.
- Извиняюсь, Дмитрий Николаевич, - перебил один из ссыльных, - нельзя ли подробнее остановиться на капуцине. Я впервые о нем от вас слышу...
- У меня есть книжка “Капуциниада”, - сказал Аргунов и тут же поправился: - Была, так сказать, но порезали, не вынося из типографии... Арестовали. К сожалению, рукопись тоже изъяли. Так что я, как автор, ничего теперь из “Капуциниады” не имею на руках...
- Так вы по памяти, - предложил другой ссыльный. - Объясните, зачем это капуцину одежда и зачем он ее ушивает?
- Ах, вон что, - улыбнулся Аргунов. - Так это проще простого. Извольте выслушать. Пошел я однажды в лес. Знаете, такие там сосенки встретил, сосенки, поддерживающие вечное вознесение леса к небу. Казалось, когда был в городе среди нагромождения камней, среди прочности представления о всевластии геометрии, явление леса лишь сказочным далеким эхом могло потревожить душу. А лес стихиен, противоречив... Каждое дерево, каждый куст с явным отличием, с острой чертою своею. И сколько бы мы ни вглядывались в лес, он все более будет раскладываться на отдельные деревья и кустарники. Ибо лес - это только то, что объединяет, как объединяют нас понятия - люди, человеки, человечество. И, блуждая по лесу, сбиваясь с пути и вновь находя его, я радовался пробуждению новой жизни, новой весне, ибо не может не радоваться человек, что он согласен природе, что, вырываясь в жизнь из огненного потока, он так же пробуждается, поддерживаемый весенним оживлением, что он усыновлен землею, что она дает ему новую силу душевной энергии, света и тепла. Лес умиротворяет, но еще более он вечно напоминает, что будет расцвет новой жизни, что вырвутся из небытия иные души, чтобы пройти свой путь, что весной, войдя в лес, поймут, что помнит он о тебе, человек, что готов дружить с тобой, поить тебя воздухом пробуждения, сближать с умершими и не родившимися еще. Мы говорим друг другу о радости и покое весеннего леса, мы помним его, а иногда, и не помня, предполагаем, что помним. Да и может ли человек что-либо помнить так, как это происходит в тайниках памяти добродетельной природы? Я шел по лесу, раздвигая ветви орешника, нагибаясь под пологом елей, снимал с лица липкую паутину. Далеко я углубился в лес, так далеко, что и не заходил в эти места ранее...
Перед Аргуновым открылась широкая, высвеченная солнцем поляна, совсем летняя поляна - трава сочная, высокая, а над нею цветы. Да и тепло стало по-летнему. Аргунов снял пиджак и взял его на руку. Пока Аргунов любовался цветами, на поляне появился капуцин с видом старичка. Как и подобает старичкам, капуцин опирался на маленькую, под стать себе, березовую палочку, хотя больше она была для забавы, чем для опоры. Капуцин ловко подбрасывал ее, покручивал в руке, осторожно раздвигал ею цветы и, легко нагнувшись, извлекал из-под них очередной крепкий белый гриб с коричневой шляпкой.
Дойдя до Аргунова, капуцин осветил его улыбкой, снял аккуратную кепочку с черной пуговкой и протянул ему свою мохнатую лапку.
- Бог в помощь, добрый человек! - сказал капуцин человеческим голосом.
- И вам также! - пожимая лапку, сказал Аргунов. Капуцин выглядел совершенным ребенком, едва доходил до пояса Аргунову, но все-таки это был не ребенок - что-то неуловимое: то ли глаза, выдающие своим странным светом большую предшествующую жизнь, то ли лапки, маленькие, но натруженные, то ли осанка, говорящая о приспособленности к жизни, - убеждало, что это все-таки капуцин-старичок. Одежка его была со многими швами, будто ее беспрестанно ушивали; там и сям торчали холщовые заплатки, веревочный поясок спадал до самого костреца.
- Не волшебная ли уж эта поляна, что белые грибы весной родит? - спросил Аргунов, разглядывая старичка.
- Поляночка-то, самая что ни на есть обыкновенная, - ответил тот, глядя снизу на Аргунова и по-прежнему улыбаясь. - Только ведь подкармливаю я ее с осени. Варево изготавливаю из травок разных и поливаю.
- Грибы, должно быть, кушать любите? - вполне одобрив этот метод, спросил Аргунов.
- Ел когда-то... - вздохнул старичок. - Эх-эх... Да давненько уж не ем...
- Впрок, стало быть, запасаете или на семью? - спросил, все более увлекаясь рассказом капуцина, Аргунов.
- И не впрок, и не на семью... Один живу я... Для белочек запасаю. Чего им зря хлопотать-то, коли я сподручен?!
Аргунов поинтересовался у старичка-капуцина, сколько каждая белочка грибов себе запасает, да не остаются ли они к концу зимы голодными, что это за цветы такие диковинные, которые он первый раз видит, вырастают ли они сами или для них капуцин “варево” какое придумал. Капуцин на все эти вопросы толково отвечал да еще и сверх того рассказывал о лесе-кормильце и о житье-бытье среди трав, цветов и деревьев.
- Что ж мы все на одном месте стоим? Пойдемте. Я и лес покажу, и сторожку свою, - сказал капуцин, а потом, когда они шли, говорил о лесе, о речке помянул: - Щука уж больно костлява - и варево никудышное, и в жарешку не идет. Я, право, не любитель щуки, можно сказать, раз попробовал, более в рот не брал. А вот судак - дело другое. Помню с Емельяном мы его уж очень полюбили, ловили на пару. Емельян-то мне тогда и посоветовал есть ушицу из судачка, хероставна, говорил. И вправду, покойница моя Авдотья хвалила его за ушицу. “В молодости до него я был охотник”, - говорил Емельян.
- Трудно ловить судака? - спросил Аргунов.
- Что ж, ловить - дело нехитрое. Мы его аж рубашками с Емельяном брали - кишмя кишел. А Емельян-то кричал: “Всех девок перепортишь!”... Веселый человек был... А я ему: “Мне своей Авдотьи никак не залюбить!”... Справная была Авдотья-то... Эх, стал бы Емельян царем, тогда б мы по лесам не прятались!
Лес, пронизанный нитями света, с парящей паутиной, то обступал со всех сторон, сужая путь для продвижения, так что Аргунову приходилось нырять под низко растущие ветви елей или корявые, изогнутые ветки орешника, а капуцин шел как ни в чем не бывало в полный рост и все время улыбался, то лес расходился в стороны березками и рябинами, и тогда можно было ощутить, как из прохладного теневого воздуха входишь в теплый солнечный. Аргунов подумал, что капуцину, видимо, трудно жить без улыбки, без ясного и открытого взора, полного понимания и доверия, ибо сколько бы раз Аргунов ни взглядывал на него, тот все время встречал его взгляд детской улыбкой. В этой улыбке было столько уверенной, непрекращающейся жизни, что и сам Аргунов приободрялся, глядел веселее, и его глаза начинали излучать радостный свет. Капуцин мальчишеской поступью вышагивал впереди него, без труда нес совсем взрослое лукошко, доверху наполненное грибами, а Аргунов думал, что вот какой заботливый старичок, не себе запасает, а белочкам; вот если бы каждый не себе, а другому запасал.
Капуцин перешагивал через бурые корневища елей.
- Я вот все думаю, чем бы занимался человек, ежели бы ему не требовалась еда? - сказал капуцин. - Испортился бы человек. Ненужный такой человек, какой одними разговорами живет. Эх, порубали мы таких с веселием! Всю кровушку народную выпили, чтоб книжки свои читать. А промеж нас с Емелькой уговор был - как возьмем Россию-матушку, так сразу все книжки на костер, а тех, кто читал их - в поле: по двое-трое в плуг запрягать, чтоб себе хлебушко ростили! Это правильно, по-народному, по-природному... Без питания бы жил человек, аль нет? Не жил бы! Без этой потребы человека бы не было... Самой, можно сказать, земли бы не было - все живое, как я понимаю, от самоедства... Воздух и тот ест. Все на этом свете кушать требует. Вон береза - ест себе земельку, водичку попивает, да переделывает ее в листочки, древесину, коросту и воздух... Заодно питает комаров, червяков да жуков. Да, это только на первый взгляд кажется, что мы сами по себе, ан нет, не по себе, а во всеобщем самоедстве заключены...
- Как же мне быть? Я ведь хлеб не сею, а размышляю, читаю книги, да пишу, - достаточно мягко, скрывая свое несогласие с некоторыми выкладками капуцина, сказал Аргунов.
Мохнатая мордочка взглянула на него.
- Ну, тебя подправить можно быстро. Главное бы Емельку слушал, а там все как по маслу пошло. Сказал бы Емелька иноземцев всех перебить, ты бы и пошел бить. Вот и все. Чего ж тут хитрого. Мы во всеобщем самоедстве заключены. Ежели они нас пока не съели, то только потому, что мы их поели изрядно!
С разговором они незаметно дошли до сторожки капуцина - маленькой трехоконной избушки, приютившейся меж двух высоких берез. Сруб, хотя и посерел от дождей, выглядел стойко. Торцы бревен растрескались, разомкнув паутинчатой сеткой кольца прошлых годов. Перед сторожкой возвышалась поленница березовых дров, стоял врытый в землю верстак, возле которого валялись щепки и желтая стружка. На верстаке покоился маленький топорик, поблескивала на солнце ручная пила. Поодаль, у березы, на двух толстых столбиках стояла лавочка, на которую сел капуцин и пригласил Аргунова присесть.
Впадая в тон разговора капуцина, Аргунов сказал:
- Оно, конечно, так да не так. Тяжел уж больно пирожок для человека, вот и облегчается за счет ума. Книжки пишет. Читает.
- Э-э, - возразил капуцин. - С умом далеко не уедешь. Да коли и захочешь уехать, черти попутают! Они противу хитрого ума и живут... Не пройдет такая хитрость, чтобы против всех человеков, все одно откроется тайное зло и добрые люди возьмут верх, - он снял кепочку и положил ее на колено возле холщовой заплатки. - Сказывают, придет вот как я, рыжеватый, с красивыми усами, и противу хитрого ума выступит, станет защитником всех капуцинов. А капуцином-то может только природный человек стать, ежели травку отыщет... А ты брось книжки-то. От дьявола все это. А мы люди простые. Линию Емельяна неуклонно в жизнь проводили.
- Как же это черти у тебя хорошими получаются? Они, однако, и губят, и портят, и убивают? - спросил недоуменно Аргунов.
- Губят-то - погибшего, портят - порченого, убивают - мертвого! - ответил капуцин, приглаживая лапкой рыжую шерсть на мордочке.
- А кто же, по-твоему, погибший?
- Энто тот, который шибко о себе понимает и от нас уходит к другим. Мол, братство у них! Знаем мы это братство!
Словно услышав капуцина, из леса вылетали, как птицы, огненно-рыжие белки, парили над полянкой перед сторожкой, и, пусть им не было дано с рождения крыльев, парили они ничуть не хуже птиц. Было видно, как воздух разглаживает их мех, как пушистые хвосты управляют полетом, как капуцин в сдвинутой на затылок кепочке, кормит их грибами...
- Что же, ваш капуцин двести лет живет? - спросил ссыльный в очках и с бородкой.
- О, это целая сложная тема. Жаль “Капуциниаду” порезали, - сказал Аргунов. - С одной стороны - капуцин прекрасен, а с другой... Я где-то сказал, что природа добродетельна. Но это не совсем так, она несет в себе то же, что свет и тень, что добро и зло. Так что она может быть и губительной. Вы посмотрите, как волк душит человека и съедает его. Разве волк плох по нашим нравственным законам? Вовсе нет. У него закон капуцина - всеобщее самоедство. У них есть подобие человеческое: глаза, уши, рот, нос. Они даже могут быть нам симпатичны. Но они столь же равнодушно уничтожат нас и пойдут дальше без всяких сожалений. В этом загадка природы. Поэтому милый природный человек страшен в своем именно природном поведении. Эти мысли я и вкладывал в “Капуциниаду”...
Молча расходились ссыльные, молча смотрели в звездное небо над дремлющим Архангельском, молча вздыхали и думали, что тайна добра велика есть.
...С тех пор, как умерла мама, Анна Сергеевна, Дмитрий Николаевич Аргунов поселился в родном Екатеринбурге, похожем после столиц на деревню с подобием бульвара на центральной улице: две будки при входе в аллею, с грязными булыжными мостовыми и без таковых на других улицах, где в дождь можно завязнуть по колено, с одноэтажными и двухэтажными в три-четыре окна домиками, с церквами, оглашающими мелодичным звоном колоколов унылую жизнь екатеринбургских обывателей, с завыванием заводских гудков на рассвете, с топотом копыт ломовиков и со скрипом допотопных телег, - с тех пор Аргунов как бы перешел из внешнего мира во внутренний, и атмосфера далекости от шума общественной жизни наполняла сердце Аргунова покоем, если, разумеется, можно назвать покоем его ежедневную “писанину”, как говорила жена Аргунова, которая после того, как их уплотнили и внизу поселились жильцы, после того, как у нее родился сын Петр, стала косо смотреть на мужа и в конце концов тихо возненавидела его за “бездеятельность”. Когда Петя засыпал, а муж утыкался в свою писанину, она уходила к Федору Сергеевичу, работавшему членом коллегии областного ЧК. Познакомилась с ним случайно, у соседки из дома поблизости, жены военного Павла Медведева. С Федором Сергеевичем бывала в гостях у обаятельного Якова Михайловича Юровского, тоже члена коллегии ЧК. Они восхищенно говорили о Троцком, главнокомандующем Красной Армии, о его железной воле.
А сам Аргунов лишь раза три в неделю в какой-то прострации ходил ради денег на службу, что-то там считал или измерял, и вновь, возвращаясь, бежал в свой угол к “писанине”.
- Это свинство! - кричала в слезах жена. - Свинство писать о добре и не делать его! - тут она, разумеется, переигрывала.
- В том-то и тайна добра, - говорил, ничего не замечая в поведении жены, Дмитрий Николаевич, чтобы ее успокоить.
Однажды Аргунова остановил Павел Медведев из соседнего дома, спросил:
- Что, супружница покрикивает?!
- Бывает, - нехотя ответил Аргунов и пошел своим путем.
В другой раз Аргунов встретил Медведева с каким-то красноармейцем и жиличкой с первого этажа Таней, дочкой Викентия Ивановича. Красноармеец оказался латышом, при Аргунове рассказывал Тане кое-что о Риге, где он жил на улице Мелнсила, при этом смешно коверкал русские слова. Звали его Теодор Велдре.
Жена была теперь совершенно расстроена, обвиняла мужа в неспособности вести семейную жизнь. Ее крики выбивали из колеи мысли, подрубали крылья, и у Аргунова постоянно было такое ощущение, что он вот-вот готов взлететь, а жена хватает его за ноги, и он вынужден падать на землю.
Дмитрий Николаевич нервно проводил руками по волосам, морщил лоб, стискивал зубы и тихо скулил, как загнанный в краснофлажие голодный волк. Дмитрий Николаевич видел перед собой искаженное злобой лицо, бывшее когда-то симпатичным, с большими глазами, с тонкими дугами бровей, с маленьким ртом, а теперь казавшееся ему ненавистным. Лишь сын Петя увлекал его внимание и уводил от горестных мыслей. Жена же бесилась потому, что ее ухажер куда-то дня на три отлучился с Войковым.
Чтобы не сказать грубость, Аргунов однажды схватил толстые стопы исписанной бумаги, сунул их в саквояж и выбежал из квартиры, столкнувшись на пороге внизу с Таней и Велдре.
- Лабрид! - сказал тот вежливо.
- Лаб! - откликнулся по-латышски Аргунов и прошел мимо.
Из сада слышалось щебетание трясогузок, этаких светло-сереньких с длинными хвостами и белой грудкой заменителей соловьев.
А в голове Аргунова стоял крикливый голос жены, ее плач, смешивающийся с плачем ребенка. Аргунов настолько утомился от этой симфонии за последний год, что основательно расстроил нервы. Но все равно не позволял себе ни минуты отдыха, вернее, даже не думал о нем, поскольку жить для него - означало мыслить, а следовательно, заносить эти мысли на бумагу. Он вспомнил почему-то свою “Капуциниаду”, этих рыжеволосых капуцинов, бывших природных людей, нашедших траву долголетия в лесу, которая (трава) делает их все меньше и меньше, превращая в самом начале из людей в обезьян, обратный путь по лестнице Дарвина, назад к обезьянам: есть, пить и спать, плодить потомство... А главный капуцинчик в короне поддерживает это в полном смысле безопасное направление деградации, и ограждает капуцинов от всевозможного печатного и устного вольнодумства.
Аргунов, подумав, вернулся в дом, но не к себе наверх, а вниз к Викентию Ивановичу, который несколько раз, зная стремление Аргунова к уединению, предлагал работать у него. У Викентия Ивановича было тихо. Он, невысокий, плотный, служил в облснабе, но был человеком набожным, в церковь, однако, ходить стеснялся - этого новые власти не любили, - более простаивал перед иконостасом в своей комнате, читал молитвы и поглядывал на светло-лиловый огонек лампадки...
Аргунов разложил стопы бумаги на небольшом столе, облегченно вздохнул, как будто ушел от преследований, и посмотрел в окно, которое выходило в зеленый двор. Успокоившись, он хотел уже садиться писать, но в дверь заглянула Таня.
- Мы вас ждем к ужину, - сказала она звонким голосом.
Давно Аргунова так мило не приглашали. Жена больше кричала: “Готовь себе сам, теперь прислуги нет!”
- Вам не нужно ничего на “ремингтоне” перепечатать? - спросила за ужином Таня, придвигая к Аргунову тарелку с гречневой кашей. - Я могу!
В дверь, постучав, заглянул красноармеец Велдре.
- Танья, я ожидай улица! - весело сказал он и поклонился ужинающим.
- Подожди, я скоро! - сказала Таня и покраснела. Когда дверь закрылась, Викентий Иванович недовольно сказал:
- Нашла себе нерусского!
- Он тоже человек, - негромко сказал Аргунов.
Викентий Иванович шумно вздохнул и перекрестился. Когда он ел, то сильно чавкал.
- Думай сама. Но была бы жива мать...
- А почему текут реки? - перебила его вопросом Таня.
- По той же причине, что и кровь в человеке, - задумчиво ответил Аргунов и принялся медленно, без аппетита есть гречку.
Таня уронила на пол нож, а поднимая его, почему-то покраснела. Викентий Иванович обернулся к окну и увидел физиономию Теодора Велдре.
- И когда он службу несет? - спросил Викентий Иванович с раздражением.
- Когда надо, тогда и несет! - бросила Таня.
Физиономия Велдре исчезла.
- Почему этот город назвали Екатеринбургом, а не Татищевым? Ведь Татищев его основал, на Исети завод поставил, - проговорила Таня, чтобы никто не обращал внимания на ее покраснелость. Они с отцом приехали из Златоуста.
Викентий Иванович вознес глаза к потолку и, не слыша вопроса дочери, заговорил отстраненно:
- В писании говорится, что мудрый правитель научит народ свой, и правление разумного будет благоустроено. Каков правитель народа, таковы и служащие при нем; и каков начальствующий над городом, таковы и все живущие в нем. Царь ненаученный погубит народ свой... Ныне царь, а завтра умирает...
Викентий Иванович замолк, посопел носом и огладил брюшко, затем вытащил часы на цепочке из карманчика жилетки, взглянул на них и сказал:
- Однако долгий теперь день, - и взглянул в окно, рамы которого были вызолочены заходящим июльским солнцем.
Аргунов не спеша доел кашу и принялся за чай, слабо заваренный, с липовым цветом. Вообще, с продуктами в Екатеринбурге было неважно. Мяса, картофеля в округе совсем не было, да и крупа была в дефиците. Продовольственный кризис дошел до того, что перемалывали овес на муку. Однако из-под полы можно было кое-что купить. Председатель облсовета Белобородов обещал наладить снабжение, но так и жили пока его обещаниями. Да еще говорили, что какие-то чехи восстали в Челябинске и шли уже на Екатеринбург...
Аргунов прошелся от окна к двери, задумчиво глядя в пол.
Таня оживилась, потрогала ладонями щеки, сказала:
- Пойду пройдусь. - И встала из-за стола.
Когда она вышла, Викентий Иванович заморгал, сильно чихнул и, утирая рот клетчатым платком, сказал:
- Хорошо живется китайцам...
- Кому? - отозвался Аргунов, думая о чем-то своем.
- Китайцам... У них рису много... Слыхали?
Аргунов ничего не ответил, пошел к себе работать, закрылся и сел к столу. Но ему почему-то не работалось. Аргунов подумал о жене, о сыне, о безалаберности совместной жизни и почему-то пожалел о ней. Ему вдруг стало понятным, что без внешнего раздражителя он уже не может работать, что ему нужен сварливый голос жены, плач ребенка.
Когда стемнело, Аргунов вышел на улицу, дошел, встретив по пути Таню с Велдре, до белоколонного дома Расторгуева-Харитонова, и долго бродил под окнами, наблюдая движение теней за светлыми занавесками. Повздыхав, он сел на скамью у палисадника и задумался.
Когда окна в доме погасли и исчезли тени, Аргунов поднялся и, продолжая о чем-то думать, не разбирая дороги, пошел по улице. Он долго гулял, пока вдруг не очнулся от глухих выстрелов, донесшихся до слуха от дома Ипатьева, из-за забора. Аргунов остановился, как бы соображая, что произошло, затем подошел ближе, увидел у ворот грузовик и бегущих красноармейцев к нему, узнав в одном из них, с револьвером в руке, Теодора Велдре, а в другом, в кожаной фуражке, соседа по дому Павла Медведева. Они открывали задний борт грузовика. Аргунов насторожился, отошел в тень, постоял с минуту, подумал, что это за выстрелы, и пошел к своему дому.
Аргунов лежал в кровати, смотрел в темный потолок и прислушивался к размеренным шагам за окном. Эти шаги то приближались, то затихали вдали.

Вдруг Аргунов увидел каплю крови на траве, каплю, ало блеснувшую на солнце, как ягодка земляники. Пройдя несколько метров к ельнику, едко пахнущему смолой, страшась почему-то той капли и вздрагивая, Аргунов остановился внезапно, как от удара еловой лапой по лицу, и увидел мужика в грязной синей косоворотке, в валяной, как сапог, шапке, с лицом морщинистым, серым и скуластым, с маленькими глазами, в которых застыло отражение той капли крови.
Мужик торопливо крутил что-то в руках. Когда Аргунов подошел, шелестя травой, то разглядел в черных и скрюченных руках мужика серенькую птицу, должно быть соловья. Что хотел сделать мужик, Аргунов не знал, но недоброе предчувствие охватило душу.
Соловей трепетал в корявых руках, раскрывал клюв, надувал зобик и издавал изредка удивительную трель. Наконец до Аргунова дошло, что хочет сделать мужик, потому что тот упрямо повторял руками одно и то же скручивающее, как при отжимании белья, движение.
Голову он соловью скручивает! Только об этом подумал Аргунов, как мужик резким движением оторвал серенькую с бусинкой глаза головку и зашвырнул ее и тельце с обвисшими лапками в кусты. Аргунов остолбенел, как столбенеет человек от вспышки осознания противоестественного, необъяснимого зверства. Едва справляясь с волнением, Аргунов бросился на мужика, сбил его с ног, вцепился руками в шею и так сдавил, что маленькие глаза на сером, каком-то земляном лице налились кровью и вспучились, как рыбьи.
- Хр-р-ро, - захрипел мужик, вот-вот готовый потерять сознание.
Этот животный хрип остановил Аргунова. Он с трудом разжал онемевшие пальцы, заметив на толстой шее мужика красно-белые следы от них.
- Как ты мог? - спросил Аргунов.
- Где, что? - недоуменно пробормотал мужик, шаря за спиной по траве упавшую с головы валяную шапку.
- Что же ты натворил?! - с отчаянием воскликнул Аргунов. - Бедный ты человек! За что ты тварь божью, безвинную уничтожил?!
- Она не извинная... она, - мужик говорил с трудом, сморкаясь и отхаркиваясь, утирался валяной шапкой, охал и оглаживал поясницу. - Она же господская, ихний лес веселит...
Аргунов с тяжким чувством уставился на мужика и, пожимая плечами, спросил:
- Помилуй, дорогой, да разве соловьи господские? Они же ничьи!
Мужик грубо поскреб пальцами затылок.
- Как ничьи? - спросил он.
- Так и ничьи.
Подумав, мужик удовлетворенно отер руку о штаны и протянул ее Аргунову, но тот от рукопожатия отказался.
- Что взбрело тебе в голову?! - спросил Аргунов. - Зачем сольвью голову крутить?!
- Не мог я вытерпеть, чтоб ихние господские уши... чтоб для энтих уш пичуги пели, - пробормотал мужик и принялся ковырять заплатку на колене.
- Да ведь не им одним они пели! Они и мне, и тебе, и всем пели! Птица вольно живет - она, посуди сам, тварь божья, - наставительно сказал Аргунов.
- Как же божья, ежели в господском лесу поет?
Аргунов понял, что убеждать мужика бесполезно.
- И давно надумал такую месть господам? - спросил Аргунов после некоторого молчания.
- Да с тех пор, как высекли меня железным прутом... Не приведи господь, как секли! Слег я тогда...
- За что же секли? - в волнении спросил Аргунов.
- За то, что я в ихнем лясу пяток хворостинок срубил, - просопел мужик, вставая и отряхиваясь.
- Только и всего?! - воскликнул Аргунов.
- Ктой-то рубил, а мине пымали! - с сиротской улыбкой сказал мужик.
- А теперь что делаешь?
- Дорогу мощу, - хмуро ответствовал мужик.
Миновали еловый лес и вышли на опушку. Аргунов увидел мужиков, мостящих дорогу. Дорога делала изгиб у опушки, петляющей долгой линией уходила на пологий холм. У самого горизонта хорошо видная лента дороги сужалась в точку, согласуясь с законами перспективы. Вдруг небо потемнело, и из лилово-грязной тучи хлынул дождь. Аргунов укрылся под разлапистой елью. Дождь быстро прошел. Вновь выглянуло солнце.
Мужики, грязные и намокшие, вбивали тяжелыми деревянными бабами влажные серые булыжники в твердую насыпь. Аргунов внимательно пригляделся к этим глянцевым, поблескивающим на солнце булыжникам, и вдруг вздрогнул, заслонился руками, как ребенок от взмаха указки учителя, потому что то были не булыжники, а гладко бритые головы, черепа человеческие, серые, как у солдат-новобранцев.
Он увидел черно-белую, в рамке, картину, на которой изображались голые, тощие, так что даже ребра просматривались, бритые под ноль новобранцы, вышедшие то ли из бани, то ли направляющиеся в нее. На переднем плане - испуганные, бледные лица, за ними другие, дальше - лиц не видно, в глубину картины уходят бесконечные поблескивающие, как яйца, бритые черепа, очень много голов, бессчетное количество черепов, обтянутых тонкой кожей.
Вглядевшись, Аргунов разобрал, что новобранцы не хаотично сгрудились, а выстроились в колонну по три, но ввиду огромности этой колонны и неприученности бритоголовых к держанию ровного строя, колонна извивалась, как змея, до черной точки на горизонте, как дорога.
И тела на солнце поблескивали в тон затылкам, и казалось, что это не люди, остановленные на холсте кистью художника, а серебряные статуэтки, выставленные в таком неимоверном количестве на витрине жизни. В витрину светит солнце, и от поблескивающих статуэток падают влево черные, как от штакетника забора, тени на белый песок плаца.
Вдруг изображение почернело, как будто закоптилось печной сажей, напомнило черный бархат, такой большой квадрат на белом фоне снега, и на этом мрачном квадрате, чуть выше центра, стала проявляться чья-то седая голова, край белой рубашки, галстук. Голова удалилась в глубь картины, и от головы начал расти клиновидный стол - там, в перспективе, узкий, а на переднем плане - широкий, от одного до другого угла картины. Черный фон, в глубине картины - белая голова при галстуке, и от нее на зрителя, как поезд, ползет стол, за которым заседают. Но стульев не видно, потому что “заседатели” не нуждались в них, ибо по обеим сторонам стола стали расти прямо из столешницы, как шампиньоны в подвале, головы, с разными прическами и выражениями лиц. Они вырастали до подбородка и замирали, и эти головы казались отрубленными...
Мужик, губитель соловья, подтащил к Аргунову длинное полено, круглое и ошкуренное, с прибитой гвоздями к торцу ручкой, подтащил ту самую деревянную бабу, которой колотили по головам другие мужики...
И вот уже сам Дмитрий Николаевич Аргунов колотит этой бабой по серым головам, и затылки выравниваются один к другому, превращаясь в поблескивающую чешуйчатую рыбью ленту дороги.
- Мостим дорогу головами! - прохрипел мужик.
Удар по черепу, хруст, и на лбу выступает кровь, удар - капелька крови, как земляника. Капелька крови под следующим ударом приобретает форму пентаграммы - знака Люцифера, знака, находящегося во лбу идола Бафомета. Чешуйчатая полоса дороги серебрится на солнце, как только что выловленная дьявольская рыбина.
Аргунов, разгоряченный и вспотевший, с необычайной силой бьет, хотя понимает, что бить нельзя, бабой по щетинистым серым затылкам. Бьет! И новый солдат, как гвоздь, вырастает перед глазами Аргунова. Удар - и солдат вонзается в полотно насыпи, как гвоздь в доску по самую шляпку. А шляпка выпуклая, поблескивающая на солнце.
- Давай еще! - кричит Аргунов, но его никто не слышит.
Чешуйка к чешуйке - и поблескивают на солнце, и поблескивают! Удар, хруст черепа и кровь на лбу. А в ухо кто-то грубо, обдавая горячим дыханием, шепчет: “То власть грядущего во лбу, власть не от Бога, а от черта! Бей, не жалей!” - И предстает, как гвоздь, перед глазами.
- Давай еще! - кричит в ужасе Аргунов и вколачивает звонким ударом шляпку затылка шептавшего в землю.
Затылок черен и патлат. Но тут подскакивает мужик с острой бритвой и проворно бреет этот затылок. Ветер сдувает сбритые волосы, и затылок блещет, как другие затылки, ничем от них не отличаясь.
Земляничная бусинка крови.
Аргунов щурит глаза от зеркального блеска уходящей в неведомые дали чешуйчатой дороги.
И снова бьет трехпудовой бабой, и кровь стекает в щели меж затылками.
- Сколько же мостить еще? - истошно вопит Аргунов.
- До самого ада! - отвечает эхо, катящееся от далекой точки горизонта, как огромный раскаленный шар, как упавшее на рыбью чешую солнце.
Небо чернеет, потому что солнце катастрофически быстро уменьшается, разбрызгивая огненные капли.
Но Аргунов упрямо продолжает вбивать серые булыжники затылков в землю.
При каждом новом ударе деревянной бабы слышится чей-то возглас: “Лаб, лаб, лабрид!”.
И серебристая чешуйчатая дорога от ударов вздрагивает, как живая рыба, когда в нее вонзают кухонный нож.
- Палдиес...
- Лудзу...
Аргунов оглянулся и увидел черный еловый лес, освещенный, как прожектором, заревом измельчавшего солнца.
- Кур ир йела Мелнсила? - спрашивает голос.
Глухо стучат шаги.
- Мелнсила? - пищит другой голос недоуменно.
Аргунов уже понимает эту речь. Теодор Велдре, латышский стрелок, просветил. “Палдиес” - “спасибо”, “лудзу” - “пожалуйста”, “Кур ир йела Мелнсила?” - “Где улица Черного леса?”. От очередного удара по серому булыжнику затылка деревянная баба, не выдерживая, шумно трескается и распадается надвое.
Яркая вспышка ослепляет Аргунова, он вздрагивает, раскрывает глаза и видит черное дуло нагана, приближающегося к его белому виску. За дулом - юное веснушчатое лицо с острым изогнутым носом, лицо Теодора Велдре, бледное, испуганное. На лбу тень от козырька фуражки, на которой больно светит пентаграмма.
Веснушчатое лицо сжимается, закрываются глаза. В нос Аргунову шибает горелым порохом, уши закладывает от грохота, и, прежде чем о чем-либо подумать, Аргунов получает тяжелый удар деревянной бабой по затылку, в мгновение ока превратившемуся в булыжник.
В эту минуту Аргунов ощущает на губах липкий, сладкий вкус земляники, и все гаснет...

Вдруг стукнула входная дверь, послышались шаги, Аргунов вздрогнул в страхе, вскочил с кровати, выглянул в коридор и увидел бледную Таню.
- Царя убили! - воскликнула она, прижимая испуганно ладошку к щеке. - В доме Ипатьева! С семьей... И детей, говорят...
- Кто говорит? - спросил ошеломленный Аргунов и поморщился.
- Я только что простилась с Теодором, - сказала она.
- А он откуда знает?
- Он был там, - сказала Таня. - И я ухожу с ним.
Аргунов вернулся к себе, потушил свет и, поежившись, вспомнил, что Викентий Иванович за ужином говорил: “И вот, ныне царь, а завтра умирает...”

Красные ушли - белые пришли.
На улице Аргунова схватил за плечо какой-то господин в сером костюме возле книжного магазина. Аргунов узнал по проницательным навыкате глазам бывшего товарища прокурора палаты по политическим делам Ефимова. Ефимов приглаживал серебристую прядь, раздувал ноздри, заготавливая какую-нибудь неотразимую фразу. И он подготовил ее:
- Вы подозреваетесь в подготовке убийства государя императора Николая Александровича и его семьи! Установлено, что исполнители приговора - старший разводящий караульной команды Медведев и латыш Теодор Велдре - входили с вами в контакт!
Когда шли по улице, ярко освещенной солнцем, к Ефимову подбежал бравый капитан и протянул какую-то бумагу. Ефимов пробежал ее глазами и, улыбнувшись, сказал Аргунову:
- Вот, член следственной комиссии Верх-Исетского завода прислал. - Ефимов небрежно ударил по бумаге пальцами. - Сообщает, что комиссар просвещения - большевик Ермаков - расстрелян, что комиссар продовольствия - большевик Абрамов - расстрелян, что комиссар на спичечной фабрике - большевик Нисковских - расстрелян, что и другие, которых, пишет, по фамилии не помнит, и он, член следственной комиссии, не знал, за что они расстреляны, и подпись: “Член следственной комиссии Банных”. А вы с кем из комиссаров сотрудничали?
Аргунов взглянул безразлично в выпученные глаза Ефимова, затем перевел взгляд на усатого офицера, в руках у которого был его саквояж с бумагами!
После бестолковой и длительной беседы с Ефимовым Аргунова отвели в тюрьму как большевика. В этой неразберихе он не знал, что предпринять, смирился, подписал послание, составленное тут же инженером-технологом, пятидесятилетним сутулым человеком, который писал на имя временного правительства Урала: “В Екатеринбурге творится что-то кошмарное, ужасное... производятся массовые аресты якобы существующих большевиков по единоличным доносам каждого, даже малолетнего... Для иллюстрации приведу краткое описание некоторых арестованных, содержащихся при коменданте города: безграмотная старуха 60 л., на которую донесено, что она сказала: “Старый порядок лучше”; слепой от рождения музыкант и настройщик, обвиняемый в секретарстве у большевиков по доносу двух мальчишек; мыслитель, который заканчивает фундаментальный труд “Тайна добра”, но которому не дают работать власти - ни красные, ни белые; бельгийский подданный, арестованный за какую-то неисправность в документах; офицер, бежавший от большевиков с частью своего эскадрона; я, инженер, прослуживший 20 лет на государственной службе, затем, после двухлетнего заведования снарядным заводом в Златоусте, выгнанный оттуда большевиками... арестованный на почве сведения личных счетов...”
Утром Аргунова, инженера и бельгийца вывели во двор, заросший лопухами, и расстреляли два бравых солдатика из крестьян.
В город пожаловал видный сотрудник “Русских ведомостей” Алексей Станиславович Белоруссов, подтянутый и важный, и купил типографию старой кадетской газеты “Уральский край”, с тем чтобы вместо нее издавать “Отечественные ведомости”. Узнав, что Аргунов, автор бесследно канувшей “Капуциниады”, содержится в тюрьме, потребовал, будучи председателем комиссии по выборам в Учредительное собрание, его освобождения как абсолютно внепартийного человека.
Ефимов вынужден был признать, что Аргунова расстреляли без суда и следствия по законам военного времени.
Тогда Белоруссов потребовал конфискованные бумаги. Взяв потертый саквояж, в котором хотели обнаружить прокламации, но обнаружили “тайну добра изначального, рассыпанного по мировым пространствам в виде духовного поля, не любой материальной силе открывающейся”, Ефимов принес бумаги в редакцию “Отечественных ведомостей”.
В этот момент на улицах началась стрельба. В сумятице поспешного отступления саквояж Аргунова был утерян.
Тело Аргунова было выдано жене. На похоронах она сильно плакала и прижимала к груди голову сына Пети. После похорон Викентий Иванович, к которому зашла жена Аргунова с мальчиком, сидел на низенькой скамеечке перед иконами и накладывал на себя крестные знамения. Голова Викентия Ивановича мелко вздрагивала, и он шептал:
- Опротивела душе моей жизнь моя. Предамся печали моей. Буду говорить в горести души моей. Скажу Богу: не обвиняй меня, объяви мне, за что Ты со мною борешься? Хорошо ли для Тебя, что Ты угнетаешь, что презираешь дело рук Твоих, а на совет нечестивых посылаешь свет?!
Голова Викентия Ивановича светилась серебром. Мальчик Петя заплакал.

 

ГЛАВА 2. КОТОРЫЙ БЫЛ ТЕБЕ
ПРИ ЖИЗНИ НЕНАВИСТЕН...

Сталин наверняка знал, что это случится. Вроде как бы он прошел мимо того боржома и, вероятно, даже знал, что доберется до буфета, где стоял коньяк, но чувствовал, что завтра утром ему захочется этого боржома, а потом добрался до коньяка, налитого в простой тонкий стакан в подстаканнике, как чай, и понял, что боржома ему хочется именно сейчас, а может, он даже и не ходил к буфету, где стоял стакан с коричневатой жидкостью, он даже оглянулся на стол, где на измятой скатерти среди грязной дорогой посуды стоял этот самый боржом, и вдруг понял, что не хочет возвращаться к столу.
Суть не в выборе, не в том, что придется выбирать между коньяком и боржомом, а в том, что вдруг обнаружил, что ему хочется только этого боржома и больше ничего, и все время боржома только и хотелось, и уже давно страшно его хочется, к тому же он знал, что боржом этот спасительной пузырящейся волной освежит.
Боржом этот предназначен для него.
Не для кого-нибудь, а именно для него. И едва взглянув на боржом, он уже знал, что глоток его будет, как аромат цветка, но если к боржому потянется не его, а чья-нибудь другая рука, окажется, что цветок-то с шипами. А ведь он к этому не привык, поскольку во всех других сосудах, которые охотно и легко шли ему в руки, был не боржом, а коньяк или хотя бы сухое вино. И более того, он знал, что его подозрения могут оправдаться, или, наоборот, не знал, могут они оправдаться или нет. Да и кто скажет, не было ли в этом боржоме подвоха.
Махнув рукой на этот боржом, Сталин, не раздеваясь, упал ничком на диван и тут же блаженно засопел.
В тех краях, где прошло его детство, весной земля и ночи еще прохладные, и на черной ольхе, на иудином дереве, на буке и шелковице наливаются липкие тугие почки, похожие на девичьи соски, и даже от корявых горных сосенок веет чем-то весенним, чего он прежде никогда не замечал. Там растет кизил, цветут фиалки и беленькие ранние цветы, которые почему-то не пахнут.
Самое печальное, самое грустное время дня - утро. Он с трудом разлепил глаза. Он привык утром спать и днем спать. Взгляд его медленно перешел от стола к буфету. Поднявшись, ощущая боль в голове, тошноту в горле, он прошел, легко вздрагивая, к буфету, взял стакан с коричневатой жидкостью и, тяжело дыша, вернулся на диван. Минуты две-три смотрел на стакан, затем волевым усилием заставил себя выпить.
Спустя минут пятнадцать он все еще сидел, засунув руки в карманы штанов, сжавшись и понурив голову. Он странным образом казался меньше, чем на самом деле, хотя и был невысок. Его кости и суставы были тонки, но тело его, с годами обрастая легким жирком, делалось как бы плотнее и моложе.
Что было вчера? Сначала их было двое, потом четверо, потом снова стало двое. Огромная с узорным паркетом комната, стены которой от пола до потолка были отделаны деревянными панелями, напоминала склеп, в воздухе чувствовалось что-то застывшее, неподвижное и мертвенное, совсем не похожее на живой бодрящий холод. Сталин даже не надел китель, который лежал на паркете, там, куда свалился со спинки стула, на которую он его повесил. Настроение несколько улучшилось, и Сталин, встав с дивана, погасил верхний свет. В комнате стало сразу темно. Он чиркнул спичкой, потому что захотелось курить (верный признак, что все идет хорошо, по давно заведенному порядку, что организм исправно знает свое дело), и долго смотрел на ало-голубоватое пламя, которое уже стало лизать желтоватые от табака пальцы, кожа на подушечках которых ороговела и не чувствовала огня. Спичка погасла.
Потом рассвело или почти рассвело. Было холодно. В открытое окно проникал ноябрьский холод, но Сталин его не чувствовал. Некоторый голод, давший о себе приятно знать, пока неспешно выкуривалась трубка, преодолевался уже не усилием воли, а просто пассивной способностью терпеть.
Наконец произошла совершенная перестройка организма, которую он так ожидал: в руках появилась сила, голова стала ясной, и хотелось без причины улыбаться и радоваться новому дню.
- Так, - сказал Сталин сам себе негромко и еще раз сказал: - Так...
В жилах струилась теплая, горячая кровь.
Через час, в девять часов, это уже был другой человек: выбритое лицо, причесанные рыжие густые усы, отутюженные широкие, как матросский клеш, брюки с жирными малиновыми лампасами, генералиссимусский мундир, от которого тонко пахло одеколоном, фуражка с лаковым козырьком.
Сталин вышел на крыльцо, спустился по ступеням. Морской свежестью дунуло на него от вечнозеленой туевой аллеи. Небо на востоке было серое, с легкой желтизной. Позади, словно взрыв, хлопнула дверь, и еще не успел показаться казачок-денщик, как у Сталина от страха задрожало все внутри, и он на секунду застыл на месте, хотя остатки здравого смысла беззвучно проговорили у него в голове: “Это свои, ничего страшного. Казачок понес корзину с бумагами!”. Вновь обретя способность двигаться, Сталин обернулся и увидел перед собой сутулое седовласое существо с корзиной в руках. На дне корзины лежали мелко изорванные клочки бумаги.
Сидя в машине, Сталин лениво посматривал на шоссе, на обнаженный, с редкой желтизной не опавшей листвы лес, бегущий назад.

Сталин пожал руки, но это не имело значения, потому что происходило как и всегда. Имело значение другое: как только стали спускаться в мавзолей, и к Сталину, идущему впереди, приблизился Микоян, Сталин, оглянувшись, тихо и медленно сказал:
- Подождите, я один побуду, - и, не оглядываясь, зная, что остальные, даже не шелохнувшись, будут ждать ровно столько, сколько он захочет, пошел по ступеням к саркофагу того, который был ему при жизни ненавистен...
Микоян сделал шаг назад, столкнувшись с Ворошиловым, и недоуменно пожал плечами.
- Что он сказал? - кивая глазами на удаляющегося Сталина, спросил Ворошилов.
- Сказал, чтобы я вас тут попридержал, - ответил Микоян.
Ворошилов с некоторой подозрительностью смерил взглядом Микояна, но не стал спрашивать, почему именно Микояну сказал это Сталин, а не ему, Ворошилову.
Микоян между тем расставил руки в стороны, как обычно делают, когда загоняют во двор гусей или кур, и, надвигаясь на соратников товарища Сталина, вынудил их выйти на улицу, за кремлевскую стену, во двор закрытого для народа Кремля.
Ворошилов отошел к Молотову и что-то тихо сказал ему, косясь на Микояна. Между тем Анастас Иванович почему-то вспомнил конец мая 1922 года, когда у Ленина произошел первый приступ болезни. Тогда Сталин взял все заботы на себя... Поэтому естественно, что все делегаты XII партконференции с волнением ждали сообщения о здоровье Ленина.
4 августа 1922 года, открывая по поручению ЦК конференцию, Каменев сразу же коснулся этого вопроса. Здоровье Ленина, его силы не только восстанавливаются, но, можно сказать, уже восстановились. На следующий день на вечернем заседании с внеочередным заявлением выступил Сталин. Он сказал:
- Я имею заявить, что сегодня был вызван к товарищу Ленину и он в ответ на приветствие конференции уполномочил, - Сталин сделал перед очередным словом паузу, - меня передать вам, что благодарит за приветствие. Он выразил надежду, что не так далек тот день, когда он вернется в наши ряды на работу...
Эти слова он произнес внешне спокойно, но с глубоким внутренним сожалением. Все последние дни Сталин предвосхищал скорую кончину Ильича, постоянно думал об этом, сжимал кольцо изоляции вокруг Ленина. Ленин нависал над ним, точно учитель в семинарии, и становилось не по себе. А Сталину хотелось свободы действий, без всяких ленинских заумностей, философствований...
В ответ на это сообщение Сталина в зале раздалась буря аплодисментов.
Во время конференции у Микояна возникло недоумение, почему Сталин, в ту пору уже генсек ЦК, держался на этой конференции так подчеркнуто в тени. Кроме краткого внеочередного выступления о посещении Ленина, он не сделал ни одного доклада и не выступал ни по одному из обсуждавшихся вопросов. Это не могло не броситься в глаза.
Зиновьев, например, выступал на конференции почему-то даже с двумя докладами - об антисоветских партиях и о предстоящем IV конгрессе Коминтерна.
Наконец, если открыл конференцию вступительной речью Каменев, то было вполне естественно, чтобы с речью о закрытии конференции выступил генсек, а получилось так, что председательствующий на последнем заседании Зиновьев почему-то предоставил слово для закрытия конференции Ярославскому.
Итак, поведение Сталина вызвало недоумение у Микояна, да и не у него одного. Вначале Микоян подумал, не было ли это проявлением его показной скромности. Но в данном случае такая скромность уже выходила за пределы необходимого.
Тогда Микоян никак не мог понять, почему Коба так себя ведет.
Теперь Микоян не только понимал это, но и знал доподлинно, что Сталин был раздосадован, мягко говоря, выздоровлением Ленина.
Ленин был для Сталина морем, необъятным и необозримым, а нужно было из Ленина сделать реку, может быть, даже речку - обозримую, с изведанным руслом, ручную речку.
Тем временем Сталин стоял у саркофага Ленина и смотрел на его слишком большой лоб (как казалось Сталину в этот момент). Он видел лицо Ильича, исполненное страстного, почти невыносимого непрощения, почти как лихорадка, - не горечь и не отчаяние, а просто неукротимое стремление к мести Сталину.
- Но почему, - зашептал Сталин, проводя ладонью по своему узкому, изрезанному морщинами лбу, по изъеденной оспой щеке, - почему ты так смотрел на меня в последний час своей жизни?! Не смотри на меня так! Когда я увидел, что ты очухался после болезни, я понял, что все кончено, что я больше не выдержу твоего присутствия, потому что терпеть тебя было больше невыносимо для меня. Я ничего не понимал из того, что ты писал, что ты говорил, я не успевал за твоею мыслью! Я был ошарашен твоим выздоровлением, хотя и был уверен, что все будет кончено. Но ты выкарабкался! И вновь надел на меня намордник, воткнул мне в рот кляп! При тебе я не мог свободно говорить, потому что всегда чувствовал за спиной твое нетерпеливое дыхание, твои пронзительные глаза! Я что бы ни сказал при тебе, ты всегда меня отчитывал, поправлял и, самое страшное, доказывал мне свою правоту. Ух, как я устал от твоей бегущей мысли! Поэтому я такой убитый пришел на XII партконференцию. А там был такой жареный кусок, мой кусок! И я отдал его Зиновьеву, в то время, как я сам, бесспорно, мог бы подготовить и доложить вопрос об антисоветских партиях ничуть не хуже Зиновьева, потому что материалов и источников информации у меня было не меньше. Зиновьев вообще держался на конференции чрезмерно активно, изображая из себя в твое отсутствие как бы руководителя партии. Глупый человек! Он так ничего и не понял! Пока ты был жив, нужно было молчать и делать то, что ты хотел! Я это понял с первого знакомства с тобой. И поэтому даже радовался, что Зиновьев себя обнажает. Ты делал ставку на нэп, на кооперацию, и я поддерживал тебя, хотя видел, что всеми делами кооператоров заправляли остатки эсеров, а меньшевики орудовали в промысловой и потребительской кооперации. Но не я об этом говорил, а Зиновьев! Чиновничество и интеллигенция, эти мои извечные враги, придерживались тактики саботажа Советской власти в период военного коммунизма. А теперь они заняли позицию примирения с фактом существования советского строя и начали приспосабливаться к нему, имея тайные надежды, что переход к нэпу постепенно, но неизбежно приведет нас к буржуазному перерождению. И тогда, когда я молчал, а Зиновьев трепался, я возненавидел не только его, я возненавидел тебя и все время думал о том, как ты оказался в нашем стане, как ты вообще стал большевиком. Ведь по сути своей ты же интеллигент, - произнеся это ругательство, Сталин в холодном полумраке мавзолея оглянулся, как бы ища глазами кого-нибудь, кто, возможно, шпионит за ним, - но никого не заметил. Далее Сталин говорил сам с собою и про себя, и губы его не шевелились. - Да, ты интеллигент, и твое место среди мелкобуржуазной стихии, в меньшевиках, с этими разными мудрецами. Но как ты в своих интеллигентских фразах изворачивался, как ты говорил! И я вынужден был терпеть тебя и твоих интеллектуалов! Я не мог понять, почему вы, интеллигенты, называете себя партией рабочего класса. Ты даже гвоздя забить бы не смог, а туда же, в рабочий класс! Вот и молчал я на этой конференции, и еще несколько лет подряд молчал, делал вид, что веду твою линию! На той партконференции в угоду тебе записали, что по отношению к беспартийным элементам из среды представителей техники, науки, учительства, писателей и подобных, которые хотя бы в основных чертах поняли смысл совершившегося великого переворота, необходимы систематическая поддержка и деловое сотрудничество, что партия должна терпеливо, систематически и настойчиво проводить именно эту линию для того, чтобы облегчить указанным элементам переход к сотрудничеству с Советской властью! А я бы сказал тогда, что они начинают шалить и что им нужен поводок, не намордник еще, а просто какой-нибудь тонкий поводок, чтобы они не смогли пролезть туда, где огорожено забором. И как бы я хотел, чтобы ты при всех перед смертью, сидя на поводке, признался, что ты был не прав, раскаялся, сожалел о содеянном и страдал!
А еще лучше - через ОСО: слушали - постановили, и по полной аббревиатуре - КРД (контрреволюционная деятельность), КРА (контрреволюционная агитация), АИР (агент иностранной разведки) и т. д. Или нет. Показательный процесс тебе, грамотей!
Послышались шаги. Сталин как-то весь ссутулился, помрачнел и уставился на рыжеватую клиновидную бородку под стеклом.
- Пора, Иосиф! - сказал Микоян вкрадчиво.
- Ладно, - с показной хмуростью сказал товарищ Сталин, продолжая думать о своем величайшем изобретении ОСО, о своей тройке конвойного времени, о своих шифрах и аббревиатурах.
К освещенному тихим светом саркофагу по одному стали приближаться Молотов, Берия, Каганович, Ворошилов, Суслов...
Итак, Сталин сказал: “Ладно”, - и они послушно потянулись к саркофагу. Молчаливо. Скорбно. Более косясь на живого, чем на мертвого вождя. Мертвый был не страшен. Его можно было выравнивать, выправлять, ставить на место, сдувать с него пыль, при нем можно было забывать ошибки друг друга, ошибки, которые каждый из них совершил, молиться на него, просеивая, отбрасывая все ложное и оставляя все, что казалось им верным или соответствовало их представлениям, чтобы перейти к общечеловеческой любви к живому вождю, к любви, в которой коварно поджидали их противоречия и парадоксы, ложь и хитрость, которые в свою очередь приводили к ошибкам, ошибкам, ошибкам.
Сталин их отыскал, вырастил, выхолил и наверняка знал все о всех и о каждом в отдельности, и в отдельности всех, и каждого вместе. В общем, и вдоль, и поперек. Вот склонил лысую голову Лаврентий, склонил так низко, что чуть ли не уперся в стекло саркофага, а Сталин о нем знает все, хотя тот и хитрит: знает, каков он из себя, как проводит время в уединении московского женского мирка, о котором даже самым лучшим его агентам не удавалось слишком много узнавать; чтобы узнавать об этом, Сталину не нужно даже задавать ни одного вопроса. Господи, ведь вокруг него и так все клокотало и кипело, разумеется, с внешней холодноватостью и сдержанностью. Сколько вечеров провел Берия, перенимая у Сталина искусство прохлаждаться на диване, облачившись в халат и домашние туфли, курить трубку (которую сам Лаврентий терпеть не мог, но вот в минуту опьянения набивал трубочку и посасывал!)...
Сталин смотрел на огромный ленинский лоб, затем перевел взгляд на синие, с малиновым оттенком тонкие губы, которые словно бы зашевелились, потому что Сталин, вздрогнув, услышал голос того, которого при жизни ненавидел, голос уверенный, с легкой картавостью. Голос Ленина не умолкал, он лишь исчезал. Сталину казалось, что вокруг него сгущается туманная мгла и появляется едва уловимый запах нового соснового гроба. На Сталина смотрело бледное лицо с рыжеватой бородкой, и звучал голос - он не умолкал, а лишь на время исчезал под темными сводами мавзолея, но после долгих пауз приходил обратно, подобно ручейку или струйке воды, что течет от одной кучки сухого песка к другой, между тем как призрак мертвого, но не погребенного вождя с сумрачной покорностью размышлял о том, что он вселился только в голос, в голос, в голос...
Сталин смотрел на Ленина, а спиной чувствовал, как мимо проходят соратники, затем обернулся и увидел молодого Суслова.
Сталин взглянул, не моргая, в глаза Суслову. Тот от неожиданности застыл, как от удара молнии. Берия, прошедший вперед, увидел этот взгляд. Берия приостановился, пропуская Маленкова, Кагановича, Молотова, Микояна, Косыгина. Сталин что-то очень тихо сказал Суслову. Тощий, с впалыми щеками, очкастый Суслов подобострастно склонился и что-то в свою очередь столь же беззвучно ответил.
Это насторожило Берию. Он поправил указательным и большим пальцами пенсне, едва слышно кашлянул, чтобы обратить на себя внимание Сталина, и сделал шаг навстречу. Сталин это сразу заметил и с некоторым недовольством махнул рукой, как бы говоря: “Иди, иди, иди!”. Берия слегка покраснел, со злобой глядя на Суслова, словно никогда раньше его не видел, широко раскрытыми глазами лунатика. Берия побледнел, и в его лице, всегда бледном (в редкие минуты ревности к Сталину слегка краснел), теперь совсем, до ужаса не было ни кровинки.
Берия смотрел на нескладного молодого Суслова в сером плаще, с болтающимися вдоль тела длинными руками, в одной из которых тот сжимал шляпу.
Когда Сталин медленно, переваливаясь с боку на бок, пошел к выходу на трибуну, Берия тут же оказался возле Суслова и спросил негромко:
- Что он тебе сказал?
- Сказал, что никому не повредит надежда, - ответил Суслов.
Берия удивленно посмотрел Суслову в глаза.
- Так и сказал? - переспросил он.
- Так и сказал, - тихо ответил Суслов, устремляя свой взгляд из-под очков вдогонку тому, который только что удостоил его вниманием.
Что имел в виду Сталин? Разумеется, никому не повредит надежда. Поэтому пусть так и будет - надежда на то, что одному достанется порицание безусловно заслуженное, а другим сочувствие, которого они страстно желали, хотя бы только потому, что они вот-вот его получат, хотят они того или нет.
Возможно, Берия надеялся получить ответ более существенный, а возможно, просто остановил Суслова для пущего эффекта собственной значимости. Ведь именно об этом Берия все время и заботился, может, с тех самых пор, когда впервые оказался в Кремле. Но одновременно Берия трезво взвешивал и другое, вполне возможное: Сталин что-то замышляет. И хотя Берия знал об известной ограниченности Суслова, тем не менее он мог быть опасным. Чувствуя, что сейчас ухватит ускользающий ответ, Берия быстро пошел к выходу, обгоняя Суслова, Косыгина, Кагановича, Маленкова, Молотова...
Почему Сталин остановил именно Суслова? Отдельные части этой головоломки только и ждут, чтобы Берия их собрал в понятную схему. Эти части, беспорядочно мелькая перед глазами, пока еще зыбкие, непонятные, они вот-вот соединятся в четкий узор, который мгновенно, словно яркая вспышка света, откроет Берии смысл этого короткого разговора Сталина с Сусловым. Но он ни в коем случае не должен ни о чем спрашивать Сталина, он должен догадаться!
Сталин медленно, не глядя по сторонам, поднялся на трибуну мавзолея и лишь только тогда поднял руку и услышал грохот приветствий...
К вечеру все было задумано, подготовлено и разыграно подобно великолепной военной кампании, и Берия лишь ждал вызова Сталина. Во время парада и демонстрации, во время торжественного приема, на котором все много пили и много ели, кроме Сталина, молчаливо созерцавшего происходящее, слушавшего пение подвыпившего Козловского, Берия так его ни о чем и не спросил. И когда Сталин по телефону сказал: “Приезжай, посидим!”, - Берия уже знал, что там у него сидит Суслов. Просто видел этого длинноногого Суслова за столом с хозяином. Но Берия также знал, что ему не одному нужно приезжать, что сегодня, в 30-ю годовщину революции, нужно нечто такое, что сделает праздник объемным, в какой-то мере даже исключительным.
По темным улицам он ехал в своей машине и видел, как следом, не отставая и не приближаясь, едет другая черная машина. Когда вырвались на шоссе, та машина поотстала, а у самой дачи и вовсе пропала.
Машина въехала в ворота и двинулась по аллее к дому. Берия знал, что там будет Суслов, которого видел весь день, за которым с трепетом следил, но так и не мог разгадать: что же ему на самом деле сказал Сосо. Уже наступит ночь, и будут розы на столе, и пересмешки с хозяином, и колыхание занавесок на открытом окне, и музыка - патефон, и Берия будет навеселе, и тогда он спросит: “Каковы твои, Сосо, намерения насчет Миши?” - и кивнет на Суслова, который в это время будет плясать, отбрасывая длинные ноги, под пластинку Ляли Черной, сняв очки, чтобы не разбить, отчего лицо его сделается еще более вытянутым, и косая челка, прямо-таки пионерская, будет спадать на лоб и вздрагивать в пляске.
Выходя из машины у подъезда, Берия подумал: “Но если Сосо подозревал, то почему бы не сказать об этом мне? Я бы на его месте сказал”.
Войдя в просторную комнату, Берия громко рассмеялся: Суслов сидел за столом и держал в руках стакан с вином, а Сталин поддерживал его локоть, что означало: “Ну, выпей же Миша, от души прошу!”
Суслов держал в руках третий стакан вина за полчаса с момента прибытия. Суслов с любовью смотрел на Сталина и думал: “Я постараюсь стать таким, каким Он хочет меня видеть. Он может сделать со мною все, что хочет. Пусть Он мне только скажет, что делать, и я это сделаю, если даже то, о чем он меня попросит, покажется мне бесчестным, я все равно это сделаю!”
Суслов залпом выпил. Сталин склонился к нему, обнял, как сына, за шею и расцеловал. Машина застолья делала свои первые неуверенные обороты.
Берия подбежал к столу, вскинул руки в сторону, привстал на цыпочки и взвизгнул. Он был слишком изумлен тем, что Суслов был тут, хотя твердо знал, что Суслов здесь и будет. И только у стола хозяина Берию осенило, что никакого особого разговора с Сусловым у Сосо не было и в помине. А что творилось у Берии в душе, когда он ехал сюда!
И вот теперь он смотрел на Суслова как на хорошего парня, с которым приятно посидеть за столом, выпить, закусить. Теперь уж Берия узнал, взглянув на Мишу, что он никогда не потребует ни малейшей частицы из того, чем теперь владеет Сталин и он, Берия, чего добились ценою жертв, долготерпения и унижений, о которых кроме них двоих - Сталина и Берии - никто не знает.
Но почему все же Сталин не сказал сегодня Берия о том, что ему хочется посидеть с Сусловым, почему он так поступил, это же обидело Лаврентия, даже отчасти оскорбило, заставило без всякой надобности так долго пребывать в напряженном ожидании, почему?
Сталин с веселостью в рыжих усах кивнул Берии на стул с высокой спинкой и потер сначала ладонь о ладонь, а затем поочередно по правой и левой руке с тыла от локтя до запястья, как бы раскручивая закатанные рукава, хотя был в сером кителе без знаков различия, и в этих движениях было что-то неуклюжее, как будто руки Сталина были деревянными и плохо сгибались, и пальцы казались какими-то корявыми, плохо слушавшимися хозяина. Эти движения Сталин повторял время от времени, пока сидели за столом.
- Пей, ешь, Лаврентий! Ты у нас хороший едок! - сказал Сталин и, подмигивая Берии, добавил: - Не то, что Михаил! Сидит, ничего не ест!
- Я ем, - смущенно возразил Суслов, поспешно беря вилку длинными белыми пальцами.
- Смотри, какой тощий! - продолжил Сталин, глядя на Суслова узкими глазами. Длинный нос с небольшой горбинкой и эти узкие глаза делали его лицо похожим на волчье. - Зачем такой тощий? Почему такой тощий? Неужели власть у нас такой тощий? Ешь, Миша!
И Суслов, хотя и через силу, послушно и быстро тыкал вилкой в большую плоскую тарелку, в которую горками подкладывал Сталин и салат из свежих помидоров и огурцов, и маринованный красный, как пламя, и острый стручковый перец, и заливное из осетрины, и сациви, и зернистую икру, и, ломая руками, горячий лаваш...
Шел второй час ночи.
Хотя Сталин и Берия считали Суслова молодым, ему было уже 45 лет. Сталин его заметил еще в 1935 году, когда тот работал в аппарате Центральной контрольной комиссии ВКП (б), Наркомате Рабоче-крестьянской инспекции и Комиссии советского контроля при СНК СССР. По рекомендации Сталина с 1937 года Суслов - секретарь Ростовского обкома. В 1939-1944 годах работает первым секретарем Ставропольского крайкома, одновременно в 1941-1944 годах является членом Военного совета Северной группы войск Закавказского фронта и начальником Ставропольского краевого штаба партизанских отрядов. В 1944 году Сталин назначил его председателем Бюро ЦК ВКП (б) по Литовской ССР, а в 1946 году определил на руководящую работу в ЦК КПСС. А в 1947 году Сталин сделал его секретарем ЦК КПСС.
И везде Суслов проводил железную, последовательную волю Сталина.
Поэтому за плечами - и в Ростове, и в Ставрополе, и особенно в Литве - было много такого, о чем Михаилу Андреевичу не хотелось вспоминать. Как в сорок третьем один ползал перед ним на коленях, лизал сапоги - предатель, подонок!- и как спокойно Суслов разрядил в него полобоймы пистолета!
Глаза Суслова весело поблескивали, он уже и коньяку полстакана выпил, и закусывал за обе щеки, и раскраснелся, и, глядя на Иосифа Виссарионовича, который снял китель и запросто бросил его на диван, снял серый пиджак и ослабил галстук.
- Кто наш главный враг? - вдруг спросил Сталин и сощурил и без того узкие глаза.
Лаврентий сделал вид, что не расслышал вопроса, потому что жевал увлеченно пучок зелени: кинзу, укроп, петрушку и зеленый лук - все вместе, метелкой, обильно брызнув на все это сухим вином и сдобрив аджикой. Лаврентий знал, что Сталин сам ответит на этот вопрос. Такова была манера Сталина: спросит и сделает паузу. Не знающие его люди всегда бросались отвечать, но Берия его знал достаточно хорошо.
Знал это и Суслов. Поэтому молча жадно смотрел Сталину в рот. Смотрел и думал: “Мы все попадем с тобой, отец ты наш, в ад - и, по крайней мере, мы будем все вместе там, где нам и следует быть: ведь даже если бы туда попал только ты один, нам все равно пришлось бы отправиться вслед за тобой, потому что все мы - всего лишь иллюзии (промелькнуло новое слово, которым Суслов овладел недавно, почерпнув его из философского словаря), которые ты породил, а иллюзии каждого человека - это часть его самого, все равно как кости, мясо или память. И мы все вместе будем терпеть адские муки, и потому нам не нужно будет вспоминать наши ошибки, а может быть, в муках человек даже не помнит, за что он попал в ад. А если мы не сможем все ошибки вспомнить, то муки не могут быть уж очень страшны”. То ли это хмель натолкнул Суслова на эти размышления, то ли испуг сегодняшнего сближения со Сталиным, за которым что-то крылось (что?), но Суслов отчетливо слышал слова об аде, причем произносимые не собственным голосом, а каким-то чужим, но знакомым, странным голосом... Тот голос принадлежал учителю Закона Божьего, отцу Волынскому, который учил когда-то маленького Мишу Суслова уму-разуму в приходской школе...
Так сильно врезаются голоса в память!
- Так кто же наш главный враг? - услышал Суслов живой глуховатый голос с сильным грузинским акцентом. - Наш главный враг, - Сталин замолчал, оглядывая стол, как бы что-то ища на нем, наконец, взял короткими негнущимися пальцами соленый крепкий огурчик и, откусив половину его, продолжил: - Наш главный враг, - Сталин прожевал огурец, погладил тыльной стороной ладони усы, затем быстро поднес крючковатый указательный палец к виску и постучал по этому виску, где в рыжих волосах поблескивала седина. - Вот наш главный враг! - Сталин некоторое время мрачно смотрел то на Суслова, то на Берию, а затем вдруг очень громко, по-мужицки расхохотался.
Когда Сталин хохотал, трясся второй подбородок и колыхался довольно заметный животик под лиловой, даже светло-лиловой рубашкой, прижатой у плеч синими подтяжками. Изредка во время смеха Сталин оттягивал эти подтяжки и щелкал ими.
Хохотал Суслов, хохотал Берия. Оба даже сняли очки, а в уголках глаз показались слезы.
Вот бывает же так: не хочешь смеяться, а хохочешь до боли в груди!
Вдруг Сталин перестал смеяться, а те двое все еще смеялись, не сразу заметив перемену в настроении Сталина. А Сталин думал о том, что жизнь его ушла, просочилась как песок сквозь пальцы, ушла и в то же время осталась. Да он верил, что у него осталась жизнь, но на самом деле у него осталась не жизнь, а всего только старость, и дыхание, и ужас, и презрение, и страх, и гнев, а из всех, кто с неизменным почтением смотрит на него, остался - и это остро почувствовал он там, в мавзолее, у саркофага того, которого при жизни ненавидел, - один только этот Миша Суслов. Только он будет верен ему до конца своей жизни, и не просто верен, а сделает все, чтобы устранить тех, кто осмелится поднять, пусть и посмертно, руку на вождя народов. Суслов смотрел на него так, как, вероятно, смотрел бы на самого Господа Бога.
В комнате теперь стало совсем холодно - окно все еще было раскрыто, - и Сталин вдруг поежился, а Берия, увидев это, быстро пошел к окну и закрыл его.
Сталин подошел к патефону, выбрал пластинку и поставил ее. Игла едва слышно зашипела по бороздке, затем из патефона грянули голоса Краснознаменного ансамбля песни и пляски:

 Где ж вы, где ж вы, очи карие?
Где ж ты, мой родимый край,
Впереди - страна Болгария,
Позади - река Дунай...

Сталин ударил в ладоши и несколько раз полуприсел. Он задорно кивнул Суслову, чтобы тот выходил плясать. И Суслов вышел, упер длинные руки в боки, застучал ногами. И это Берия угадал: будет, будет Суслов плясать! В конце пластинки Суслов громким тенором, сильно окая, подпел:

Хороша страна Болгария,
А России лучше нет!

 Пластинка кончилась. И в это время за окнами раздались крики, послышался скрип тормозов машины, топот бегущих ног.
- Охрану! - крикнул Сталин и поспешил к столику у дивана, там на дощечке находилась кнопка звонка.
Берия бросился к окну, раскрыл его, вскочил на подоконник и выпрыгнул в сад. Суслов подбежал к Сталину и, стараясь заслонить его, усадил на диван. Лицо Сталина было бледно.
Тем временем Берия подбежал к машине, из которой выскочили помощник Берии и шофер и устремились за человеком, свернувшим налево в дали аллеи. За ними погнались охранники Сталина. А Берия, словно некий бесплотный дух, смотрел на все это и улыбался.
Для пущей достоверности вдали раздались выстрелы. Со звуками этих выстрелов Берия, взволнованный и бледный, вернулся в дом. Сталин все еще сидел на диване. Напуганный до смерти Суслов стоял над ним, расставив руки, как наседка над цыплятами.
- Что там, Лаврентий? Нападение? - дрогнувшим голосом спросил Сталин.
- Пока не знаю, - деловым тоном произнес Берия, присаживаясь на диван возле Сталина и давая понять Суслову, что его “охрана” уже не нужна.
Суслов сел поодаль на стул и вытер носовым платком холодный пот со лба.
- Что там, Лаврентий? - повторил вопрос Сталин.
В комнату вошел начальник охраны Сталина.
- Товарищ Сталин, разрешите обратиться? - сказал он.
- Да, - сказал Сталин, вставая.
- К вам ленинец! - выкрикнул из-за плеча начальника охраны Сталина помощник Берия.
Глаза Сталина выражали застывшую ярость. Он знал, что все это дело рук Лаврентия, но, с другой стороны, знал, что, может быть, в этот раз и не дело этих самых рук, потому что верил, что рано или поздно кто-нибудь осмелится взять штурмом его дом. Как он испугался тогда, когда в начале войны, укрывшись здесь, убежав от неожиданности войны, к нему пришли Берия, Молотов, Маленков... и он тогда в первую минуту подумал, что все, вот и пришли брать, даже, может быть, сейчас же на месте расстреляют, и уже мысленно простился с жизнью и сам себе смертный приговор вынес, и наступила жестокая пауза, и он не осмелился, как обычно, первым нарушить ее, а нарушил ее Берия, сказавший, что ждут его... и тогда сразу отлегло от сердца, и кровь с новой силой ударила в виски, и он вновь ощутил себя главным, самым главным, без которого они голы, как нищие...
- Какой еще такой ленинец? - несколько приходя в себя, спросил Сталин вкрадчиво и потянулся за кителем, который лежал в углу кожаного дивана.
Надевая китель, Сталин не спускал глаз с Берия, а тот ничем не показывал своего участия в представлении: был столь же встревожен, бледен, напуган. Или в роль вошел?
Берия, помедлив, как бы собираясь с мыслями, вместе с охранником и своим помощником вышел из комнаты, притворив за собой дверь. В полумраке коридора, где было теплее, чем в комнате, стоял светловолосый человек. Возле него находились два часовых.
- Вы свободны! - громко сказал им Берия, поправляя пенсне.
Двое часовых повернулись и направились к выходу. Берия что-то шепнул своему помощнику и громко спросил у светловолосого человека:
- Кто тут себя за ленинца выдает? Ты, что ли?
- Я! - как можно тверже сказал человек.
Берия мог бы тут же превратить это приведение (от вести) в привидение, то есть самым обыкновенным образом стереть его с лица земли, его имя и его род. Но план был иным: он отталкивался от саркофага того, который был при жизни ненавистен Сталину.
В голове Берии, как в пустом коридоре, гулким эхом отдавались звучные имена побежденных. Берия был не реальным существом, не отдельным организмом, а целым сообществом. Он, как казарма, был наполнен упрямыми призраками со взором, обращенным назад, призраками, которые осознавали одну свободу - свободу бессилия перед ним, Берией. Какое ему дело, что сама земля или что бишь там еще в конце концов от него устала, возмутилась против него? Какое ему дело до всех этих людей, которых он уничтожал, уничтожает и будет уничтожать, их, их близких и их семьи? В один прекрасный день земля так возмутится, что уничтожит всех нас, как бы нас ни звали - Сталины, Берии, Сусловы... или как-нибудь иначе.
На какое-то мгновение всецело ушедший в себя Берия, окутанный собственными адскими миазмами, в атмосфере своей нераскаянности забыл о присутствии светловолосого человека. Берия думал о Сталине: может, надо здорово знать человека, чтобы его любить, но, если ты столько лет кого-то ненавидел, ты будешь его здорово знать, так, может, тогда будет лучше, может, тогда это будет просто замечательно, потому что столько-то лет спустя он уже ничем не сможет тебя удивить или заставить тебя очень сильно обрадоваться или очень сильно разозлиться. Зато меня он не слишком хорошо знает, я еще готов сделать кое-что такое, от чего он не будет знать: радоваться ли ему или самым натуральным образом дрожать за свою шкуру. А взглянув ему как следует в лицо где-нибудь на большой дороге один на один, каждый мог убедиться, что он предпочел бы петлю, чем этот взгляд один на один.
Светловолосый человек смотрел на Берию с таким выражением, какое бывает у детей, слишком поздно явившихся в жизнь своих родителей и обреченных созерцать все человеческие деяния сквозь призму сложных и бессмысленных причуд взрослых, - с выражением сумрачным, глубоко и сурово пророческим, в полном несоответствии с истинным возрастом даже этого ребенка, никогда не знавшего детства. Утром его вывели из камеры внутренней тюрьмы НКВД, усадили в темный фургон и долго везли куда-то, потом ссадили у желтого низкого барака с зарешеченными окнами (вдали виднелся глухой забор с колючей проволокой и вышки по углам), ввели в тесную камеру с нарами по обе стены, в ней он пробыл не более получаса, бродя от зарешеченного окна к железной (обитой железом) двери с “волчком”, глядя на свои ботинки без шнурков, и потом, к концу вечера, в качестве пышного финала или заранее продуманного дьявольского действа, его вновь привезли в ту же камеру внутренней тюрьмы НКВД, затем, не покормив, вывели во двор (и он думал - все!), где стояла черная машина, и его усадили в эту машину... И это дьявольское действо организовал тот человек в пенсне с одутловатым лицом, с жирными короткими пальцами, организовал для утверждения своей власти и превосходства, он - Берия - сам выходил к одному из тьмы своих беззащитных врагов.
Берия открыл дверь в комнату и глазами, полными холодного презрения, дал понять, чтобы светловолосый человек прошел. Тот вошел в комнату и сразу же увидел того, против кого боролся, и кто, как только он его увидел, вызвал в нем антипатию своими крупными оспинами, придававшими его лицу вместе с рыжим цветом волос свирепое и наглое выражение.
- Так говоришь, ты ленинец? - спросил Сталин глуховато, без нажима и без раздражения.
Светловолосый человек молчал, находясь в состоянии, близком к шоковому. Одно дело бороться с некоей абстракцией, с символом под именем Сталин, и совершенно другое - видеть обыкновенного невысокого обрюзгшего человека в располагающей к добродушной беседе домашней обстановке. А главное - он смотрел на Сталина как бы из потустороннего мира, а его жизнь, что составляло его жизнь прежде, превратилась в груду развалин. Он видел трех человек, имевших облик людей, с именами героев, но для него они были не больше, чем иллюзия, обман, ничего общего не имеющие с отъявленным злодейством.
Сталин стоял у стола и переминался с ноги на ногу. Он никогда не мог стоять на прочно поставленных ногах, всегда переминался, как будто земля у него горела под ногами. Сталин не то что был встревожен, нет, просто озабочен - таким он, наверное, был с того самого дня, когда бросил все, что знал в Гори - лица и обычаи, - и отправился в мир, о котором не знал ровно ничего даже теоретически, но уже имел в голове вполне определенную цель, какой большинство мужчин даже себе не ставят, покуда кровь не начнет замедлять свой бег у них в жилах эдак в пятьдесят, а то и позже, да и тогда лишь потому, что эта мечта связана в их воображении с праздной властью или, по крайней мере, с удовлетворением собственного тщеславия. Даже тогда в Сталине была та настороженность, какую позже он будет носить день и ночь, не снимая и не меняя, словно одежду, в которой ему приходилось и спать, и бодрствовать в чужом краю, среди людей, самый язык которых ему пришлось выучить. В Сталине жило неусыпное внимание, которое твердо знало: допусти одну-единственную ошибку - и конец. В Сталине жила способность сравнивать и сопоставлять закономерность со случайностью, обстоятельства с человеческой природой, свое собственное ненадежное суждение и смертную плоть не только с человеческими силами, но и с силами природы, способность делать выбор и отказываться, идти на уступки своей мечте и честолюбивым замыслам - подобно тому, как человеку приходится уступать лошади, на которой он скачет по лесам и оврагам и которой управляет, лишь не давая ей понять, что на самом деле управлять ею он не может, что на самом деле она сильней его. И он оседлал лошадь Государства.
- Ну что ж, - сказал Сталин, - надо познакомиться поближе с... - он сделал обычную для себя паузу и затем докончил мысль: - с ленинцем... Кто ж ты?
У светловолосого человека не шевелился в буквальном смысле слова язык, но все же он каким-то слабым и чужим голосом произнес:
- Я историк партии... Аргунов, кажется, Петр Дмитриевич...
Зачем-то въехало во фразу это “кажется”. Неуправляемое слово влезло зачем-то, против воли Аргунова, во фразу, и он сильно удивился этому “кажется”, как будто не он произносил это слово, а кто-то другой, чужой, забравшийся в него.
- Садись, - сказал Сталин, поглядывая на Берия, - выпей, закуси... У нас такой порядок: пришел, так садись...
Сталин сам не спеша сел за стол. Сел и Берия. А Суслов, подходя к столу от дивана, сказал:
- Сказано же, садись! - и подвинул стул для Аргунова.
Тот потерял способность не только говорить, но и двигаться. Суслов, видимо, почувствовав это, подошел к нему и, взяв за руку, подвел к столу. Аргунов сел и опустил глаза. Он никак не мог заставить себя смотреть прямо в глаза тому, против кого боролся, никак не мог. На Берию еще кое-как поглядывал, на Суслова тоже, но на Сталина смотреть не мог. Стыдно было смотреть, как стыдно говорить в глаза человеку, что он подлец.
Суслов смотрел на Аргунова и слабо догадывался, что он привезен сюда вовсе не случайно и не по недосмотру. Видимо, об этом позаботился сам Сталин, ибо он, без сомнения, заглядывал вперед много дальше, чем можно было допустить. Но с какой целью Сталин это сделал?
Сталин, как виночерпий, стал разливать коньяк, что называется, с толком: себе немножко - на донышке, Берии побольше, Суслову полстакана, а Аргунову налил полный стакан.
- За товарища Сталина! - произнес Берия.
Аргунов побледнел, но против воли, поднял стакан и медленно, по-европейски, стал отпивать маленькими глотками. Аргунов молчал. Быть может, причина этого молчания заключалась в том, что теперь, когда Аргунов получил возможность высказать в глаза Сталину все, что он о нем думает, у него не хватало ни смелости для этого, ни собранности. Откуда-то прорезались чувства такта и приличия. И Аргунов подумал о том, что, оказывается, о Сталине нужно говорить не Сталину, а какому-то третьему лицу, некоему объективному арбитру, который рассудит. Но где этот арбитр? И может ли он вообще в жизни существовать? За глаза он говорил о Сталине многое, очень многое... Кому говорил? Заведующему кафедрой Волкову? Студентам? Следователю Артемьеву? Ну и что? Какой-то заколдованный круг!
А вот сидит перед ним живой Сталин - говори! Что? Что он узурпировал власть! Глупо. Глупо говорить царю, что он царь, поскольку сам царь знает, что он царь.
Сталин смотрел на растерянное, бледное лицо Аргунова, на лицо неприятеля, сидящего за его же собственным столом, неприятеля, который даже не знал, что находится в состоянии полного поражения.
И Аргунов махнул на все рукой. Он принялся жадно есть все подряд, что попадалось на глаза. Что ж, жизнь повернулась так, что заставила Петра Дмитриевича Аргунова перемениться настолько, что он выпивал и закусывал с тем, кого с детства привык считать людоедом. Это не было переломом характера - он у него не изменился. Даже поведение его ничуть не изменилось.
То было состояние после смерти Аргунова.
Не в физическом, а в каком-то ином смысле. В смысле какого-то грандиозного, фундаментального, философского открытия: никто не виноват в его судьбе, кроме самой судьбы, как колеса фортуны.
Аргунов робко оглядывал комнату, просторную, но какую-то нежилую: словно лишь присутствие Сталина могло заставить эту комнату, этот дом принять и сохранить человеческую жизнь, как будто комнаты и дома и в самом деле обладают чувствами, личностью и характером, не столько приобретенными от людей, которые в них дышали или дышат, сколько изначально присущими дереву и кирпичу или сообщенными этому дереву и кирпичу, кто их задумал и построил. Этот же дом бесспорно тяготел к заброшенности и пустоте, упорно сопротивляясь любым обитателям, если только их не поощрял и не поддерживал жестокий и сильный хозяин.
Выпитый коньяк позволил Аргунову несколько приободриться и смелее, сбросив первый страх и смятение, неверие в реальность происходящего, смотреть на сидящих за столом. Вот они сидят здесь, и все равно чего-то не хватает. Они напоминают символы, формулы, смутные, загадочные, равнодушные на бурном фоне кровавых и страшных их деяний. Как будто не сами эти люди совершали эти деяния, а слепки с них: те самые формулы и символы. А они - эти люди - нормальные существа.
Они совсем люди.
- Ну так в чем же ты ленинец? - спросил Берия, снимая пиджак и вешая его на спинку стула.
После некоторого молчания, прожевав большой кусок острого мяса, Аргунов пьянеющим голосом сказал:
- Извините, товарищ Сталин, за резкость, но вы, вопреки указаниям Ленина, вопреки его завещанию, силой оставили власть в своих руках...
Суслов уронил вилку на тарелку и от испуга забыл закрыть рот.
Сталин же был совершенно спокоен.
Он не спеша прожевал кусочек мягкого лаваша и, улыбнувшись, сказал:
- Э-э, дорогой, это заблуждение... Или преднамеренная мелкобуржуазная фальшивка... Именно товарищ Ленин рекомендовал меня на пост генсека. Именно он!
Аргунов несколько смутился, поскольку, действительно, сам Ленин рекомендовал Сталина на пост генсека.
- Да, он рекомендовал, - сказал Аргунов, - но потом, видя, что вы стали закручивать гайки, передумал и написал...
Суслов резко прервал Аргунова:
- Да как ты можешь такое говорить! Страна была в кольце интервенции... Только товарищ Сталин мог привести страну и партию к единству...
- Заткнули всем рты... - начал Аргунов, но не договорил.
Договорил Сталин:
- После октябрьского переворота мы сразу же приняли решительные меры к тому, чтобы обеспечить трудящимся массам реальную свободу печати. - Сталин подумал, налил в стакан боржома и с удовольствием выпил. Затем, промокнув салфеткой усы, продолжил: - Мы национализировали крупнейшие типографии, конфисковали запасы бумаги, предоставили широкие возможности для издательской деятельности Советам, профсоюзам... В их руки были переданы все технические и материальные средства к изданию газет, журналов и книг...
- Но зачем же из-за слова убивать людей, - сказал Аргунов. - Это ваше нетерпение привело к массовым казням за слово.
Суслов схватился за нож на столе, но Сталин положил свою ладонь на его руку. Сталин сказал:
- Я выполнял лишь во всем волю Ильича. Ленин говорил, что мы не можем дать буржуазии возможность клеветать на нас... Если мы хотим довести революцию до победного конца, мы не можем к бомбам Каледина добавлять бомбы лжи... Помню, кажется, в начале 18-го года Ленин подписал декрет об учреждении революционного трибунала печати... В нем Ленин говорил, что ведению трибунала подлежат преступления и поступки против народа, совершаемые путем использования печати... Так что я следовал воле Ленина. Даже Ленин более жесткую линию вел, - Сталин помедлил, что-то вспоминая, и глаза его заблестели. Он продолжил свои размышления: - Вот кто, по-твоему, как ты говоришь, более жесток - я или Ленин? Такой пример. Я не был сначала за вооруженное восстание. Я был за мирную революцию. Я предлагал ждать съезд Советов. А что Ленин? - Сталин замолчал и уставился на Суслова: - Вот что нам на это товарищ Суслов ответит?
Суслов тонкими длинными пальцами смахнул со лба свою пионерскую челку набок и сказал:
- Ленин был за вооруженное восстание!
- Ну вот, - сказал Сталин, - а ты говоришь: Сталин жестокий. Сталин не добрый и не жестокий. Сталин справедливый. Какой у нас главный лозунг, скажи, товарищ Берия?
Берия быстро ответил:
- Никогда не забывать о классовой борьбе, товарищ Сталин.
- А что такое классовая борьба? - сказал Сталин и дал слово Суслову.
- Буржуазная интеллигенция, мечтавшая о перерождении Советской власти и реставрации капитализма, стала стремиться к легализации своей деятельности, прикрываясь лозунгом “свободы печати” в годы осужденного вами, товарищ Сталин, нэпа.
Сталин удовлетворенно улыбнулся. А Аргунов смотрел на него и понимал, что Сталин добился слишком большого успеха и был одинок из-за презрения и недоверия, которые успех приносит тому, кто добился его благодаря силе, а не просто удаче.
- Нельзя требовать свободы печати, - сказал Сталин, - не разобравшись в том, какую свободу печати, для чего, для какого класса требуют. Мы завоевали, - Сталин еще раз повторил это слово: - завоевали свободу печати для трудящихся масс и требование свободы печати для интеллигентиков играет на руку мировой буржуазии. Ленин говорил, что свобода печати в нашей стране, окруженной буржуазными врагами всего мира, есть свобода политической организации буржуазии и ее вернейших слуг, меньшевиков и эсеров.
Вся линия рассуждений Сталина была хорошо знакома Аргунову: между интеллигенцией и буржуазией ставился знак равенства, поэтому интеллигенция причислялась к классовым врагам, а врагов нужно уничтожать. О чем тут можно спорить?
Берия с некоторым огорчением смотрел на Аргунова. Берия-то предполагал увидеть этакого интеллигентского болтуна, а увидел скромного человека со скромными мыслями. Не получался спектакль, не складывался. Может быть, это и к лучшему. Но тогда, спросит Сталин, зачем ты приволок этого человека?
Суслов смотрел то на Сталина, то на Берия и пытался разгадать загадку присутствия за столом Аргунова.
- Исходя из ваших аргументов, - заговорил Аргунов, - получается, что классовая борьба идет в пользу маломыслящих ленивых людей, которых вы звучно именуете народом, считая за народ только свинопасов...
- О-о! - воскликнул Берия. - Это что-то!
- Что, Лаврентий? - спросил Сталин. - И вообще объясни, с кем мы разговариваем?
Берия снял пенсне, протер его краем скатерти и, надевая, сказал с тайным удовольствием:
- Я привез показать тебе твоего, извини, Сосо, врага... Я чуть-чуть отсрочил меру пресечения... Теперь я вижу, что он ничего особенного из себя не представляет. Его просто плохо учили. Он даже не знает, что такое классовая борьба!
Сталин встал из-за стола, прошел к патефону и, остановившись, переступая с ноги на ногу, принялся выбирать пластинку. На короткое время в комнате воцарилась тишина, затем тишину эту прервал голос Утесова:

С боем взяли мы Варшаву,
Город весь прошли...

- Лаврентий, наливай!
И когда Берия налил всем, даже Аргунову, который не представлял, что ему тут говорить, что делать, Сталин сказал:
- Надоела эта политическая трескотня. Нужно поменьше интеллигентских рассуждений. Нужно держаться поближе к жизни. Тот, кто называет народ свинопасами, - Сталин взглянул на Аргунова, - не любит свой народ, не понимает жизнь! Вообще не знает, что такое объективный закон истории и классовая борьба!
Аргунов, несомненно, видел перед собой в лице Сталина счастливого человека. Его заветная мечта к личной власти за счет чужих идей осуществилась так очевидно, что можно было только развести руками и посетовать на никчемность всяческих человеческих способностей. Сталин достиг цели в жизни, получил то, что хотел и, наверное, был доволен своею судьбой, самим собой. Во всяком случае, никаких мук совести на его лице заметить было нельзя. К мыслям Аргунова о человеческом счастье всегда почему-то примешивалось что-то грустное, теперь же, при виде счастливого человека, Аргуновым овладело тяжелое чувство, близкое к отчаянию.
В этом рыжеусом рябом человеке не было ни государственного ума, ни величия. Была лишь удивительная способность ставить на выигрышную карту чужих идей и, благодаря этому, создавать силовые государственные системы, находясь на верху которых, как на лошади, он уже мог ничего и никого не опасаться.
Можно было приводить ему любой довод, любой аргумент, хоть из Христа, хоть из Ленина, он со свойственной ему медлительностью в разговоре все подведет к классовой борьбе, к защите усредненного народа от “философствующих интеллигентиков”. И самое страшное, в своих аргументах о классовой борьбе он будет всегда прав, поскольку сама идея классовой борьбы универсальна. Так что все иллюзии насчет того, что Сталин переживает чьи-то казни, переживает вообще за чью-то жизнь, просто несостоятельны. Этих переживаний нет и не могло быть у Сталина, точно так, как не может быть переживаний у хозяйки, покупающей в магазине мясо. Если бы эта хозяйка переживала за коров так сильно, как предполагают, что Сталин переживал за казненных классовых врагов, то хозяйка бы не ела мяса вообще. Все это совершенно из иной плоскости, и Аргунов понял это, глядя на обычного мужичка в сером кителе и в мягких домашних туфлях.
Аргунов как-то смутно догадался, что у этих людей за душой нет ничего святого, и что это их нисколько не беспокоит, и жизнь стала казаться Аргунову странною, безумною и беспросветною, как у собаки. И он сам выглядел теперь, как побитая собака.
Он выпил, и слезы потекли из его глаз.
Берия поморщился, а Сталин отвернулся.
Лишь Суслов с нескрываемым презрением смотрел на этого жалкого светловолосого человека, как бы желая отстранить его от себя этим взглядом.
Сталин бесшумно прошелся по комнате и остановился у окна в позе властителя, отставив ногу и заложив руку за борт серого кителя. Время от времени он переступал с ноги на ногу, как бы собираясь двинуться, но оставался все в той же величественной позе.
Берия сидел за столом, положив локти на крахмальную скатерть, словно отлитую из гипса. Взгляд его был устремлен на большую тарелку с крошечными слоеными пирожками с мясом, такими вкусными, что он не удержался и взял сначала один, затем другой, а потом украдкой вытер промаслившиеся пальцы о край скатерти.
Берия был еще достаточно молод, ему было 48 лет, но он выглядел значительно старше: обрюзгшее тело, двойной подбородок, жиреющее брюшко, лысая голова, мешки под глазами. В 1938 году он стал Генеральным комиссаром госбезопасности и одновременно наркомом внутренних дел. У него под руками был невиданный репрессивный аппарат. Только под руками. Потому что головою, управляющей этими руками, был Сталин. Голова диктовала, а руки делали: разгромили командный состав Красной Армии накануне войны, сорвали антифашистское единство рабочего класса на Западе, предоставили шанс Гитлеру покончить с Францией, Англией, нейтрализовать Америку, прежде чем наброситься на Советский Союз, препятствовали серьезному укреплению советской обороны на путях предстоящего наступления вермахта, дискредитировали западные компартии приказом отказаться от антифашизма в 1939 году, предоставили Гитлеру возможность внезапного ошеломляющего нападения на СССР, несмотря на наличие ряда достовернейших предостережений.
И несмотря на все это - барельеф Сталина на медали в честь Победы советского народа над гитлеровским фашизмом и знаменитая фраза: “Наше дело правое - мы победили!”.
Так кто же победил - Сталин или народ? Ни то и ни другое. Победила система, созданная Сталиным. Она оказалась надежнее, мобильнее, крепче, чем система Гитлера. Потому что Гитлер был вторичен, был порождением этой системы, он был лишь пустою оболочкой, полым сосудом для ностальгических идей по сокрушению системы. Поэтому Гитлер и Сталин отлично друг друга знали, взаимно друг друга обольстили, принесли друг друга на заклание - Гитлер пал жертвой собственной силы, Сталин сразил противника своею личною слабостью - он не понукал лошадь системы! Война как бы разрешила личные проблемы Сталина: освободила его от непримиримого противника - Гитлера и позволила считать себя чуть ли не властителем вселенной. Ведь уже не первый раз в истории личность принимает мировую катастрофу за акт Провидения, единственная цель которого - разрешить личные проблемы, которые сама личность разрешить не умеет.

Истории потребен сгусток воль:
Партийность и программы - безразличны...

...Из пронзенного бока Христа неподвижно бежал ручеек крови. Голова в терновом венке склонилась на костлявое плечо. Римский воин в панцире протягивал на бамбуковой трости к пересохшим губам спасителя губку, смоченную водою и уксусом...
Аргунов с отчаянием отбрасывал мысль, что все уже свершилось. Десятки способов собственного спасения приходили в его воспаленный мозг, но ни один не подходил, а между тем он чувствовал, что есть какой-то один-единственный, но верный способ, но он ускользал из его сознания подобно забытому слову, выпавшему из памяти, но оставившему неразборчивый след.
И вдруг, как забытое слово, возник перед ним рыжеволосый человек. Но он был человеком лишь отчасти: то, что имело плоть, еще оставалось человеком, остальное же - символ, формула “Сталин” - было функцией системы, пусть и наиглавнейшей, но функцией. А система холодна как к обожанию, так и к покаянию.
И хотя Аргунов был рядом с треугольником - Сталин - Берия - Суслов, он никак не мог вписаться в этот треугольник какой-нибудь биссектрисой.
Хозяин дома подошел к столу, налил всем и сел. Он готовился сказать что-нибудь красивое, но только и сказал:
- Прошу выпить и закусить.
- За все хорошее! - сказал, сильно окая на слове “хорошее”, секретарь ЦК КПСС М. А. Суслов.
Красные прожилки на щеках и на носу Лаврентия Павловича просили освежения. Он выпил. Суслов пригубил. Сталин долго озирался и не пил. Но за окном чирикнул воробей, и Сталин подумал, что можно выпить за наступающее утро. И выпил. Об Аргунове и говорить нечего: он оглушал себя.
Стали закусывать. Аргунова вдруг подперла готовая речь, и он встал.
- Дорогой товарищ Сталин! Вы хороший человек, но зачем же всем нам, как скотам, есть из одного корыта пищу? - Аргунов хотел сказать что-то о нравственной самостоятельности человека, о культурных традициях, но сбился: упоминание пищи из корыта прозвучало явно не к месту.
- Эх, - задорно воскликнул Суслов и выпил.
- Уж не быть любимцами России, - затянул какую-то песню Берия, - уж прошла младенчества пора-а... - затем прервал песню и сказал: - Вор совершает кражу не из алчности, а из любви, убийца убивает из жалости, а не из вожделения.
Берия не нуждался в разговоре со Сталиным, точно так же, как Сталин не нуждался в разговоре с ним. Они были слишком похожи друг на друга. Эти два человека настолько хорошо друг друга изучили, что способность и необходимость общаться посредством речи атрофировалась, и, постигая смысл сказанного без помощи слуха и разума, они перестали понимать самые слова. Поэтому Сталин никак не отреагировал на слова Берии. Обреченные на интеллектуальное и духовное сиротство, на прозябание где-то на полдороге между той частью пространства, где побывала их телесная оболочка, и той, куда им хотелось, но куда они не знали, как попасть, потому что вообще не знали, куда им нужно попадать, они вели самый заурядный образ жизни мелких выпивох и добропорядочных распутников. “Нет, нет! Только не это! Подумайте о наших...” - “Ах, вот вы о чем. Нет, нет, этого не бойтесь. Ведь кому-то надо позаботиться о балерине Н.”
Сталин задвигался, что-то ища глазами, затем, найдя, взял бумажную салфетку.
- Миша, у тебя есть, чем писать? - спросил он.
Суслов поспешно извлек из кармана пиджака самописку.
Сталин, щурясь, принялся что-то очень медленно выводить на салфетке. Если ты можешь пойти кому-нибудь навстречу, лучше всего к совсем чужому, и дать ему что-нибудь - хотя бы клочок бумаги, не важно, что именно, пусть даже оно само по себе не имеет никакого смысла, а этот человек не станет даже его хранить, читать, не удосужится даже выбросить его и уничтожить, все равно это будет нечто хотя бы только потому, что когда-то случилось и запомнилось пусть даже только тем, что перешло из рук в руки, из одной головы в другую, и пусть это будет хотя бы царапина, хотя бы нечто, оставившее след на чем-то, что когда-то было, - то нужно дать ему это нечто.
Берия задвигался. Сталин встал, подошел к Аргунову и сунул ему в руку салфетку.
Аргунов привстал, покачиваясь, принял эту салфетку, бережно разгладил, словно этот листок, этот иссеченный складками квадратик был не бумагой, а лишь сохранившим прежнюю форму и содержание пеплом. Аргунов разобрал крупные неровные буквы: “Выпустить. И. Сталин”.
Сталин заговорил что-то. Аргунов слушал краем уха и не понимал. Он разбирал эти письмена на салфетке, бледные, тонкие, как паутина, словно их оставила на бумаге не рука живущего на земле человека, но покойника, а тень, упав на бумагу, рассеялась за секунду до того, как он на нее взглянул, и пока он читает, может в любое мгновение раствориться и окончательно исчезнуть. Эти большие тонкие буквы!
Суслов встал и заглянул в салфетку. “Вот он какой, Сталин, в своем величии и простоте, вот он какой милосердный”, - пронеслось в его голове. Эта записка, данная побежденному, заставит его, хочет он того или не хочет, выжить, включиться в число тех, кто обречен жить.
- Вот и все, - сказал Сталин удовлетворенно, даже с отеческой заботой в голосе. - Вот и все, Лаврентий... Этот человек не такой уж плохой, как ты думаешь. Не совсем конченный этот человек. Он умеет плакать. - Сталин сам едва слышно всхлипнул, и на его узких глазах блеснули слезы. - А раз человек умеет плакать, это еще хороший человек. У нас много хороших людей. Очень много. Нам нужно к каждому человеку подходить внимательно. Нам нужны чуткие кадры, а не бездушные машины. Так должно быть, Лаврентий. Так есть, Лаврентий?
- Я всю душу отдам таким людям, - сказал Лаврентий, снимая пенсне и промокая рукавом сорочки слезы.
Пьяное сознание Аргунова обволакивали какие-то новые мысли: “Я был неправ в своем прямолинейном взгляде на историю, как на нечто поступательное и в высшей степени нравственное. Я это признаю. Я считал, что есть вещи, которые до сих пор имеют значение просто потому, что они имели значение прежде. Но я был не прав. Ничто не имеет значения, кроме дыхания, кроме того, чтобы дышать и знать, и жить”. Он сидел согнувшись, глядя на салфетку, не двигаясь, не шевелясь, руки неподвижно лежали на коленях, он едва дышал, словно был какой-то птицей, ожидающей, когда ее вспугнут.
- У тебя есть отец? - вдруг спросил Сталин у него.
Аргунов очнулся и перевел взгляд с салфетки на изъеденное оспинами лицо вождя. Сосредоточившись, чтобы не сказать чего-нибудь лишнего, Аргунов заплетающимся языком ответил:
- Его расстреляли белые как большевика...
Берия заинтересованно вскинул брови. Суслов сжал тонкие губы.
- Почему, как? - спросил Сталин.
- Потому что он формально не был большевиком... Но мама говорила, что он был настоящим большевиком, что...
- Где это случилось? - спросил Сталин.
- В Екатеринбурге...
- Да-а?
- Да. Его обвинили в том, что он был причастен к расстрелу царской семьи...
- А он был причастен? - спросил Сталин.
- Мама говорила, что он был знаком с одним из участников расстрела и что...
- С кем? - настороженно спросил Берия.
- Не знаю...
- А чем занимался твой отец? - спросил Сталин.
- Он что-то писал...
- Что?
- Кажется, что-то о добре...
- О добре?!
- Да. О добре. Даже, кажется, работа называлась “Тайна добра” или что-то в этом роде, а...
- Так в чем же заключалась эта “Тайна добра”? - спросил Сталин тоном искренней заинтересованности.
- Я не знаю, что он писал. Рукопись исчезла...
- Жалко отца твоего, - сказал Сталин. - Нам так не хватает дельных работ о добре. А социализм - это общество добра. Нам всем нужно быть добрее. В школе это прививать. Добро нам нужно нормой нашей жизни сделать.
Помимо всех прочих качеств, Сталин был простодушен, вот в чем была его беда. Сталину вдруг открылось - не то, что он хотел сделать всех людей добрыми, а то, что ему непременно нужно, необходимо было говорить о добре, хотел он того или нет, потому что не говори он об этом, ему до конца дней своих не жить в ладу с самим собой и с тем, чем наделили его все люди, которые умерли ради того, чтобы он жил на свете, и хотели, чтобы он передал это добро дальше; не жить, зная, что все умершие ждут и следят, чтобы он сделал это добро как следует, сделал все как следует, так, чтобы он мог смотреть в глаза не только давно умершим, но и всем живым, что придут после него, когда и он тоже умрет. Он родился там, где в домах кишмя кишели ребятишки. Ребенком он не прислушивался к туманным и путаным рассказам о роскошной жизни в столицах, которые проникали даже к ним в горы. Он тогда не понимал, о чем идет речь. Став подростком, он их не слушал, потому что вокруг не было ничего, с чем эти рассказы можно было бы сравнить или чем-нибудь измерить, чтобы придать словам жизнь и смысл. Сталин никак не мог понять, хотя тогда он не был Сталиным, а был Еськой Джугашвили, о чем идет речь, потому что был слишком занят своими мальчишескими делами. Когда же он стал юношей и любопытство извлекло из памяти те рассказы, о которых он и думать забыл, не помнил даже, что когда-то их слышал или размышлял над ними, они его заинтересовали, и он даже захотел взглянуть на столицы, но без всякой зависти и сожаления, просто он был уверен, что одни люди плодятся в одном месте, а другие - в другом. Одних наплодили богатыми - он мог бы сказать, везучими, - а других нет. Причем от самих людей почти ничего не зависит, а стало быть, им не о чем жалеть - ведь ему никогда не приходило в голову, что кто-нибудь может извлечь из подобного слепого случая право или основание смотреть свысока на других, на любых других. И поэтому он мало что знал о таком мире, пока сам туда не попал. А попав, понял, что все можно изменить, а потом - регулировать. Все можно регулировать.
И Аргунов сидел как бы отрегулированным. Где же все его доводы об императоре, тиране, злодее? И тут дело не в недостатке смелости, не в трусости - дело гораздо сложнее, глубже, в самом фундаменте человека, не конкретного Аргунова, а человека вообще, в самой его первооснове бытия, где таится порча. Эта порча, как скрытая болезнь, есть в каждом человеке, до поры до времени она скрыта за семью печатями, но в наиболее катастрофические моменты дает о себе знать и невольно берет верх над всем сильным и здоровым, что есть в человеке. Точно так человек может умереть от страха, не от самого страха, а от той самой порчи, от комплекса скорпиона, убивающего самого себя, достаточно лишь человеку крепко испугаться, больше того - остолбенеть от внезапного страха, как пригвожденного клиновидной молнией, организм сам позаботится о его успокоении и выпустит лишнюю дозу смертельного адреналина. Другим будет казаться, что человек действительно умер от страха, а на самом-то деле он умер от вещества, содержащегося в его же собственном организме, хотя, разумеется, первопричиной был тот самый эффект страха, возникающий из-за внешнего раздражителя такой силы, какую человек не в состоянии выдержать в ясной памяти и сознании, поэтому механизм защиты организма срабатывает, впрыскивая в самое себя достаточную дозу вещества, которое способно отключить разом и память, и сознание. Но иногда в порыве этой защиты нервной системы, чтобы человек не рехнулся, организм может и переусердствовать. Тогда - вечный покой. И никаких страхов!
- Выпьем? - спросил Сталин, беря со стола бутылку.
- Да, да, конечно, - сказал Берия и тут же перевел взгляд на Суслова.
Ответ Суслова удивил Аргунова неожиданно компанейским тоном.
- Давай! Давай! - сказал он, потирая тощие руки как заправский пьянчуга.
- Наливай! - с веселостью сказал Сталин, а сам на некоторое время вышел из комнаты.
Когда Сталин вернулся, на лице его было суровое спокойствие. Приблизившись к столу, он сразу переменил маску: теперь его мимика выражала наивысшую приветливость и радость. Аргунов почувствовал, что сам расплывается до ушей и кивает Сталину в ответ как старому другу. Видно было, что Сталин только что расчесал свои волосы, казалось даже, что он успел вымыть голову и протереть ее насухо полотенцем.
В комнату вошла полная подавальщица в расшитом по-украински фартуке, спросила:
- Не покушаете ли супчику?
Сталин обвел взглядом стол и спросил:
- Как? Будем суп хлебать? А-а?
- Хорошо бы, - сказал Суслов. - Давно я первого не ел.
- Вот и хорошо! - сказал Сталин.
Подавальщица, собрав кое-что на поднос со стола, ушла. Аргунов с трудом поднялся со стула: все тело стало каким-то свинцовым, чужим. Аргунов, сдерживая волнение и глядя то на салфетку в руке, то на Сталина, спросил:
- Так я могу... уйти, да-а?
- А супчику? - удивился Сталин. - Нет, посиди уж с нами, сделай милость. Как же так? Сейчас будем супчик хлебать, а он собрался уходить... Или не веришь, что уйдешь? А? По глазам вижу, что не веришь. Веришь?
- Верю, - пролепетал Аргунов.
- Тогда садись. Сейчас будем харчо кушать! - и, увидев в дверях подавальщицу с подносом, воскликнул: - А вот и супчик!
Когда подавальщица вышла, поставив тарелки с харчо перед Сталиным и Берией (она принесла только пока две тарелки), что-то упало за дверью и разбилось. Должно быть, подавальщица уронила стакан или грязную тарелку, которые не сразу отнесла на кухню, а поставила на передвижной столик с колесиками.
Сталин вдруг сделал губами звук плевка и проговорил сердито:
- Чистое наказание с этой бабой, прости меня грешного! Не напасешься!
Сталин и Берия не ели, ждали, пока подавальщица принесет две другие тарелки. Наконец она их принесла и удалилась. Сталин налил гостям вина и предложил выпить перед “супчиком”.
Выпили. Загремели ложками, засопели. Аргунов, беря ложку, взглянул на рыжие волосы Сталина, которые поднимались надо лбом, как сияние.
Харчо было очень вкусное.
Затем вновь вошла подавальщица, молча принялась убирать тарелки. Она мерно сгибала и разгибала спину, широкозадая, как корова, она равнодушно и тупо выполняла свой великий труд: кормила вождя.
- Как думаете, хороший роман Павленко “Счастье”? - вдруг спросил Сталин, ни к кому конкретно не обращаясь.
Суслов ответил:
- Хороший роман, Иосиф Виссарионыч! Очень хороший!
Подумав, Сталин сказал:
- Надо дать ему мою премию. А что там у нас есть хорошего в музыке?
Суслов ответил:
- “Кантата о Сталине”, товарищ Сталин, композитора Кепши.
- А еще? - спросил Сталин, пропуская как бы мимо ушей этот ответ.
- Хорошо поет Александрович, - сказал Берия. - Мне нравится.
- Да-а? - переспросил Сталин и, подумав, сказал: - Надо дать мою премию. Я слышал, что Вознесенский написал дельную книгу о военной экономике СССР в период Отечественной войны...
- Написал... - неуверенно сказал Суслов.
- Так вот, думаю, нужно ему тоже дать мою премию. В области науки.
Когда Сталин говорил это, то тяжело дышал, как будто его мучила астма. Но это продолжалось всего лишь какую-то минуту. Сталин налил себе боржома и выпил. После чего стал дышать ровно.
После съеденной тарелки харчо Аргунов несколько протрезвел, смотрел удивленным взглядом на этих людей, до конца не веря, что перед ним именно эти люди. Ведь это сам Сталин! Ведь это именно он пытается облегчить последние страдания Аргунова. Неужели Сталин, человек, обладающий неслыханной властью, склонен к подобному малодушию? И это после того, как Аргунов скомпрометировал себя опасным выпадом против его власти? Вот Сталин сидит неподвижно на стуле с высокой спинкой, вождь и учитель, и смотрит исподлобья на сидящего с ним за одним столом арестанта, но Аргунову уже не кажется, что этот невзрачный человек всесилен, пусть его дачу и окружает бдительная стража, пусть за ним исполнительный, дисциплинированный аппарат, пронизывающий пирамиду власти сверху донизу, и по малейшему его зову приходит в действие каждое звено этого аппарата.
И казалось, глаза Сталина говорили: “Я добился всего, чего хотел, и при желании могу теперь остановиться, и никто на свете, даже я сам, не упрекнет меня в лености”. Возможно, это и есть та самая минута, которую судьба всегда выбирает, чтобы огреть тебя по башке, да только эта высшая точка кажется такой надежной и прочной, что сразу не заметишь, как покатился под уклон. И это все благодаря простодушию, которого он так никогда и не утратил, ведь после того, как он отстранил свою жену, отстранил от жизни, он сказал сам себе, не ища никаких извинений или сочувствия, ничего не объясняя и не оправдывая: “Я убедился, что она без всякой провинности со своей стороны не может и никогда не сможет споспешествовать и благоприятствовать выполнению цели, которую я себе поставил, и потому я ее вынудил отстраниться”. И потом он, чтобы жёны не мешали проводить время, “споспешествовал” удалению жен Молотова и Калинина... Жены всегда пытаются залезать в душу, выпытывать тайные мысли. Без них - свободнее. Нельзя назвать это своеволием или гордостью, это была скорее воспитанная уединением уверенность в себе - ведь многие из его предков-горцев точно так же поступали с женщинами.
Сталин опустил голову под стол, извлек оттуда новую бутылку коньяка и, поглядев, щурясь, на этикетку, подумал и вновь поставил ее на место. Затем Сталин поднялся и просто-напросто сказал: “На сегодня хватит. Нам надо выспаться”. Он сказал это глухим, даже чуть-чуть сердитым голосом, и потому Аргунов понял, что это относится только к нему.
Аргунов сжимал в левой, вывихнутой руке, боль в которой как-то затихла, бумажную салфетку и смотрел на Сталина.
- Иди! - сказал Сталин, опираясь на стол кистями рук.
Аргунов растерялся и от страха не мог понять, что хотят от него, и стал быстро засовывать в карман брюк салфетку. А потом вдруг опомнился и опрометью бросился вон из дому. Он выскочил на крыльцо - никого не было, слабо светились низко поставленные к дорожке фонари, небо было серое, начиналось утро. Он добежал по зеленой туевой аллее до поворота, остановился, подозрительно озираясь, затем нырнул в заросли туи, чтобы никого не видеть и чтобы его никто не видел. Он упал на землю и лежал неподвижно, со слезами на глазах, ужасаясь тому, что случилось, чего нельзя забыть и простить себе в течение всей оставшейся жизни. Он лежал и сумбурно думал, что теперь он будет заниматься историей несколько иначе, не как возможным: что бы произошло, если бы... а как тем, что произошло и только, он будет учить студентов, будет делать все, что делают другие люди его круга. И постоянное недовольство собой и людьми, этот ряд грубых ошибок, которые горой вырастали перед ним, он будет считать своею настоящею жизнью, которая суждена ему, и не будет ждать лучшей. Ведь другой жизни и не бывает! Самое главное, что он узнал теперь, это то, что правда и справедливость существуют где-то вне жизни... Где-то там, что неподвластно воле человека.
Но, засыпая прямо на осенней земле, сраженный усталостью и муками, как пулей, Аргунов нащупал в отдаленном уголке сознания и такую мысль: Сталину придет пора расплатиться за то, что он возвел здание своей системы не на твердой почве добродетели, а на болотной трясине приспособления к обстоятельствам и разбойничьей морали.
Почти что погрузившись в первый за последние трое суток сон, Аргунов ощутил на шее приятное дыхание и прикосновение чего-то нежного и прохладного. Не хотелось открывать глаза, сил не было открывать глаза, но это прохладное и нежное все же заставило Аргунова стряхнуть с себя сон: он увидел собаку, черную с рыжими подпалинами, лижущую его шею...

Между тем Сталин сел за стол, взял чистую салфетку и самопиской Суслова принялся что-то рисовать.
Берия и Суслов склонились к нему. Сталин рисовал звезду. В центре ее он поставил жирную точку и из каждого луча звезды подвел к ней линии.
- А теперь смотрите, - сказал Сталин. - Звезда - это наше Советское государство. Вот эта точка в центре звезды - партия, - он ткнул золотым пером в жирную точку. - Партия пронизывает все государство, все его артерии и сосуды. - Сталин провел пером от точки к концам каждого луча звезды-государства. Теперь, смотрите дальше. - На одном из лучей Сталин поставил две буквы: “ГБ”, на втором луче тоже две буквы: “СА”, на третьем луче опять две буквы: “ВД”, на четвертом луче написал: “Исполкомы” и на пятом: “СМ” - Совет Министров. - Вот это наше государство. И если хоть один луч потревожить, то это уже не будет государство. Оно просто не будет звездой. Оно развалится!
- Развалится! - подтвердил Суслов поспешно.
Сталин замолчал, постукивая черенком ручки по столу, затем очень твердо, даже убежденно хмуро сказал Берии:
- Товарищ Суслов у нас секретарь ЦК. Так вот, товарищ Суслов должен быть всегда секретарем ЦК. Я хочу, товарищ Берия, чтобы товарищ Суслов ни в чем не испытывал затруднений в своей работе в качестве секретаря ЦК. - Сталин перевернул ручку золотым пером книзу и ткнул пером в точку. - У товарища Суслова сложная, я бы сказал, тяжелая работа. И я бы хотел, чтобы вы хорошо взаимодействовали, - сказал Сталин и возле жирной точки вывел две маленькие буквы: “ГБ”, обвел их кружочком и быстро от этого кружочка провел линии в каждый луч звезды.
Берия просиял и подобострастно взглянул на Сталина.
- На тебе, товарищ Берия, большая ответственность. Ты под руководством партии пронизываешь все государство. И это хорошо. Но откуда у тебя появляются эти, - Сталин недовольно кивнул на то место, где недавно сидел Аргунов. - Плохо пронизываешь. Партийного подхода мало. Нужно улучшить работу в этом направлении. Товарищ Суслов тоже должен подойти к кадровому вопросу получше. В общем, ясно, я думаю.
- Ясно, товарищ Сталин! - хором сказали Берия и Суслов.
- Улучшить нужно идеологическую работу. А то у нас стали появляться антипатриотические поступки под флагом научной критики. Печатают на Западе, понимаешь ли, разную болтовню, обливают грязью товарища Лысенко. Законное чувство гадливости вызывают в советских людях те интеллигентики, которые все еще находятся в плену пережитков проклятого прошлого царской России. С этим нужно, товарищи, решительно бороться! - Сталин несколько повысил голос: - Вражеская агентура пытается использовать факты притупления бдительности, благодушия и ротозейства отдельных наших работников, пережитки угодничества перед иностранщиной в своих корыстных целях. Я бы даже сказал, во вред коренным интересам социалистического государства! - Сталин ткнул ручкой в звезду. - Что по этому поводу скажет товарищ Суслов?
Суслов машинально поправил челку, приосанился и сказал:
- Я считаю, товарищ Сталин, что в настоящий момент в основу нашей воспитательной работы нужно прежде всего класть патриотизм...
- Советский патриотизм, - поправил Сталин.
- Да, товарищ Сталин, советский патриотизм, - проокал Суслов.
- А что скажет товарищ Берия?
Берия извлек из кармана своего пиджака, висевшего на спинке стула, сложенный вчетверо лист бумаги, развернул, пробежал глазами сквозь пенсне и сказал:
- Тут цифры обезвреженных антисоветчиков за последние сутки.
- Дай-ка взглянуть, товарищ Берия, - начало фамилии Сталин произнес твердо “Бэриа”, и конец поэтому утвердился - “риа”. - Кратенькая сводка, - сказал Берия. - С разбивкой по городам.
Суслов хотел подняться, но Берия удержал его на стуле взглядом.
Сталин взял бумагу, но, прежде чем ознакомиться, набил трубку, закурил, прошел к дивану, лег, положив ноги на валик и, водя черенком трубки по бумаге, принялся читать.
- Слабо представлен Ленинград, - сказал Сталин. - Надо усилить работу в Ленинграде. Вообще надо усилить работу среди ученых, преподавателей, деятелей культуры. На преподавательскую работу, особенно в области истории, языка, философии, нужно выдвигать представителей простого народа, надежных и проверенных сторонников нашего дела. Особенно в истории нашей партии. А то имеет место такой подход, - Сталин задержал черенок дымящейся трубки на листе бумаги, а сам посмотрел на Суслова, - сторонники, я бы даже сказал, приверженцы такого подхода рассуждают примерно так: в один период Ленин якобы давал одно решение проблемы, и решение это в точности соответствовало условиям данного периода, в другой период он отбрасывал прежние решения и решал проблему иначе, и новое решение в точности соответствовало новой исторической, понимаешь ли, ситуации. Не было никакого отбрасывания! Мне лучше это знать. Вы не знали Ленина. А я с ним всегда был рядом и помогал вести одну сплошную прямую линию! И это правильно нашло отражение в “Кратком курсе истории ВКП (б)”. Я там дал единственно правильную оценку о возможности победы социализма в одной взятой стране. И это была прямая, законченная теория социалистической революции! А интеллигентики никогда не могут идти по прямой. У них мозги засорены всякой метафизикой. Поэтому их нужно устранять с прямого пути, чтобы они не затуманивали ясные головы простых советских людей. Этим интеллигентикам нет дела до нашей социалистической Родины. Они готовы плясать под дудку буржуазных мыслителей! А мы-то знаем, к чему эти мыслители приводили. К отрыву от народа, к салонам, к шарканью по паркету. Мы против этого боролись, победили и победим. - Сталин сделал паузу, затем еще тверже сказал: - На повестке дня три основных вопроса: первое - устранить из идеологической сферы этих интеллигентиков, второе - организовать примерный процесс, гласный, в полный голос, чтобы все газеты об этом сообщили, над кучкой гнилых остатков интеллигентиков царской России, третье - вести ежедневную, неусыпную работу по разъяснению линии партии в трудовых коллективах, главным считая - наша партия есть партия рабочего класса, колхозного крестьянства и... трудовой интеллигенции.
Это говорил уже не простодушный частный человек, это говорил человек государственного ума, включенный в функцию, определенную ему системой. Именно государственного ума, ибо государство - это то, что он рисовал на звезде, то, что предполагает государя, ибо что это за государство без государя?! В этом смысле Сталин укреплял не свою власть, а укреплял государство, которое гарантировало ему эту всемогущую авторитарную власть. Здесь вступали в силу не законы человеческого, нравственного общежития, здесь скорее действовали законы физики и геометрии, как при постройке пирамиды, или инженерные расчеты, необходимые для создания бульдозера или танка. Для постройки последних нужен был металл и металл, а не досочки или фанера. Под последними подразумевались “интеллигентики”. Они были деревом, не металлом, они были тем, что хотя и годилось для чего-то, но абсолютно не подходило для государственного строительства.
У Сталина не было республиканского ума. Того ума, о котором бредили, например, пятеро повешенных на кронверке Петропавловской крепости, положивших начало длинному ряду жертв, принесенных интеллигентами на пути к справедливости и истине, как выкуп за медленное и нелегкое их признание. Эти интеллигенты хотели остаться верными себе и своей идее, которая казалась их современникам слишком новой, дерзкой или опасной, и они должны были заплатить за нее своей жизнью и тем обеспечить своему делу посмертную славу. Так в перспективе времени рождается проблема духовного могущества в сравнении с могуществом силы государства.
Государственная диктатура бесчувственна, и, уничтожая человека - физически или духовно, - она делает это только во имя государства же, системы, возведенной по законам сопромата. Лицемерная подтасовка понятий “государственное благо” - “общенародное благо” позволяет наполнять пафосом официальную пропаганду, грубо маскировать своекорыстные интересы функционеров этого государева государства. Такое государство, используя различные методы и почти неограниченные возможности администрирования и вмешательства в экономику, оказывается в состоянии создать тонкую и глубоко замаскированную систему эксплуатации трудящихся. Вмешиваясь в вопросы регулирования сельскохозяйственного производства, государство фактически лишило крестьянские массы свободы действия. Крестьянин в результате потерял свою власть над землей и урожаем. И в итоге вынужден перебиваться с воды на квас и с кваса на воду.
Страна переживала острейший жилищный кризис. Большие города быстро обрастали терновым венком поселков из шалашей и бараков, где обитали сотни тысяч людей. Государево государство растлевало человеческую личность, стирая индивидуальности, сознательно поощряя самые низменные побуждения и чувства.
На заводах, в учреждениях, в институтах - всюду сталинисты постарались насадить своих осведомителей. Нашлись предатели, провокаторы, трусы, карьеристы, фанатики, глупцы, оболваненные, завистники, прямые агенты, оказавшие немалые услуги государству в создании разветвленного аппарата слежки и контроля над чужими мыслями и настроениями.
В системе диктатуры государства каждый осведомитель и палач мог ощущать себя добропорядочным гражданином.
Сталинские идеологи создали свой “кодекс чести”, вернее, бесчестья, в котором на первом месте стояла фанатическая преданность государеву государству.
Жизнь для сталинистов - это борьба, и ее надо прожить, не запятнав духа служения и самопожертвования. В заповедях сталинистов человеческая личность исчезала, и взамен ее культивировались стадность, единство бездумных людей, заранее считавших всякое сомнение предательством. Сталинская диктатура уничтожила старые представительные учреждения и взамен их создала новые, имевшие чисто декоративное значение...
Сталин просматривал бумагу Берии.
- Ага, и этот, - сказал Сталин, остановив черенок трубки на городе Тбилиси.
- И этот, - подтвердил Берия.
Сталин промолчал.
- Я люблю жевать эти пирожки, - сказал Берия, беря слоеный пирожок, давно остывший.
- Из хорошего теста, - сказал с дивана Сталин. - Их все любят.
Они как бы вернулись из государства в простую комнату.
- Да, прекрасные пирожки! - сказал Суслов, борясь со сном.
Сталин это заметил, встал с дивана.
- Сейчас принесу выпить чего-нибудь холодного, - сказал он. - Одну минуту.
- Можно, Иосиф Виссарионыч, позвонить от вас по телефону? - вдруг спросил Суслов, когда Сталин проходил мимо него.
- Зачем тебе, Миша?
- Да я так...
- Тогда сиди.
Посмотрев на стол, Сталин взял с него пустые бутылки, одну сунув под мышку, по-братски помахал рукой Берии, и вышел, закрыв ногой за собой дверь.
Сталин немного постоял за дверью в благословенном одиночестве, прислушиваясь. За дверью послышались шаги, затем полилась музыка из патефона:

Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля...

Сталин улыбнулся. Первой мыслью было пойти на кухню. Потом ему подумалось, что лучше оставить пустые бутылки здесь же, в коридорчике, и пойти в ванную. Но все разрешилось проще: появился казачок, которому и сунул хозяин бутылки с пожеланием:
- Сдай себе на папиросы.
Сталин зашел в ванную, посмотрел на себя в зеркало, затем сел на край ванны. Открыл холодную воду, подставил под струю ладонь и принялся ссыхающейся рукой смачивать волосы.
Следующим этапом была кухня. Сталин открыл холодильник, на глаза попались апельсины. Взял несколько штук и три бутылки кахетинского. Затем Сталин стал искать поднос, и это оказалось целым делом, и он так завозился, что под конец уже с гневным стоном открывал и закрывал всякие шкафы и шкафчики. На эти звуки появилась толстая подавальщица.
- Что это у тебя тут ничего не найдешь?!
- Что ищешь, родимец?
- Поднос...
- Оставь все, ради Христа! Я сама принесу, что нужно!
- Мне ничего не нужно. Я вот только взял вина и апельсины.
Тем не менее, подавальщица все это властно отобрала у Сталина. Тут же нашелся и поднос, он стоял между шкафами.
Когда Сталин вошел в комнату, он не заметил никаких особых изменений в поведении гостей, кроме ободряющего факта, что Суслов дремал, уронив голову на стол. Он дремал, и ему, наверное, казалось, что в будущем все просто и ясно.
“Я их всех пересижу!” - подумал Сталин. Именно мысль о том, что он на рассвете не закачался, придала ему стойкость.
Берия стоял у патефона и перебирал пластинки. Он придавал своим манерам и речам интеллигентное обличье. Увидев поднос в руках подавальщицы, он что-то воскликнул гостевым голосом.
Некоторое время Сталин, не моргая, смотрел на поблескивающее пенсне Берии, затем медленно подошел к буфету, открыл дверцу, нашел рог с позолоченной цепочкой и налил в него вина.
- Пей, Лаврентий! - сказал Сталин и остановился у патефона, переступая с ноги на ногу, как бы в нетерпении.
Берия взял рог жирными пальцами и послушно выцедил кахетинское, затем смахнул с краев рога капли на паркетный пол.
- Разбудить Мишу? - спросил Берия.
- Пусть отдохнет. Мы с тобой сейчас баню истопим. - Сталин задумался, а затем вдруг сказал: - На посту заснул!
Это замечание вовсе не было дерзким или презрительным. Оно исходило, если у него вообще был какой-либо источник, из той неисправимой несентиментальности, которая принимала жестокую форму, на что, кстати, Сталин никогда не обращал ни малейшего внимания: какой есть, такой есть! Сталин утверждал везде и во всем свой кодекс логики и морали, свой собственный рецепт и формулу соотношения причин и следствий.
Сталин неторопливо налил вина в рог, отдал бутылку Берии, набрал через нос воздуха, резко выдохнул его и поднес рог к губам.
Когда он выпил, Берия уже надел пиджак.
- Э-э, брось его! Я другую одежду нам подберу, пойдем.
Они вышли из комнаты, оставив Суслова дремать за столом, на боевом посту.
В темной кладовке Сталин снял с крючков два желтых армейских бушлата, один протянул Берии, другой надел на себя поверх серого кителя, долго не попадая усыхающей рукой в рукав. Берия помог. Они вышли, переговариваясь, на улицу. В бушлатах не чувствовалось осенней утренней прохлады. В головах земляков приятно гулял хмель, кровь горячо струилась по телу.
К Сталину подошел по его просьбе человек с черными усиками и в кепке.
- Где Митрич? - спросил отрывисто Сталин, не глядя на человека.
- Куда послать? - спросил человек в кепке.
- Скажи, чтобы шел к бане, - сказал Сталин.
Они свернули в дальнюю аллею. У бани под навесом лежали торфяные брикеты, стояли лопаты, ведра.
- Насыпай! - сказал Сталин Берии, поднося ведро к брикетам.
Берия взял лопату и воткнул ее, нагнувшись, в кучу черных брикетов, одни из которых, в ладонь величиной, были целыми, другие раскрошились на половинки и четвертушки, утопали в пыли, напоминающей угольную, но несколько светлее, с бурыми оттенками. Сталин взял ведро и пошел в небольшую котельную, где помещался водяной титан общего отопления бани. Сталин высыпал брикеты из ведра на железный настил возле топки титана, затем взял из-под лавки топор и направился к дровяному складу. Берия шел за ним следом, весело поглядывая по сторонам. Он снял пенсне и положил его в карман бушлата. Лицо Берии стало более округлым и мясистым без этого пенсне.
У сарая стояли три мужика, один из них был тот давешний, в кепке и с черными тонкими усиками.
- Здравствуйте, братцы! - сказал им Сталин, взмахивая топором.
Мужики опустили руки по швам и замолчали.
- Митрич, - обратился Сталин к тому, который держал в руках зимнюю шапку и голова которого была обнажена, - беленького приготовил?
- Так точно, товарищ Сталин, приготовил! - проговорил тот.
- Ну, хорошо, Митрич. Сейчас баню затоплю и займемся, - сказал Сталин, снимая с поленницы сухое еловое поленце.
Он понес его к бане, а Берия прихватил еще пару поленьев.
Сталин нащипал лучин для розжига на деревянной колоде и пошел растапливать титан, а Берия прошел в саму баню и бросил поленья перед печкой-каменкой.
Когда и ее затопили, Сталин сказал:
- Забот много, работаем - конца-краю не видать.
- И не говори, Сосо! Замучились совсем. Каждый из нас имеет свою полосу, каждый из нас трудится и знает, для чего трудится. Все сами делаем, все своими руками.
Пошли к деревянному сараю, где их ждал Митрич. Вместе с ним пошли по тропинке к кирпичному домику, возле которого был огороженный металлической сеткой двор. Сталин снял бушлат, затем китель, оставшись в светло-лиловой рубашке, которую обхватывали синие подтяжки. Сталин закатал рукава на рубашке. Хотя утро было прохладное, Сталину было тепло. Он помахал руками и взял со стола, который стоял возле врытой в землю побеленной парковой скамейки, за которой рос куст теперь уже почти что обнажившейся сирени, острый и длинный нож, похожий на шпагу, только что заточенный на электрическом точиле Митричем.
Сам Митрич вывел из каменного домика молодого белорунного баранчика. Казалось, баранчик был сконфужен присутствием вождя и смотрел исподлобья, выставив вперед серые бублики рогов.
- Лаврентий, в прошлый раз ты настаивал, что из черного барана шашлык вкуснее. Я тогда согласился, зарезал тебе черного. Но теперь ты попробуешь белого и скажешь, кто был прав: Берия или Сталин?
- Чего тут говорить, - сказал Митрич. - Белый-то много вкуснее будет. Одно слово - белый. Стало быть, нежный!
Сталин подошел к барану, почесал его по загривку, затем где-то возле подбородка. Баран снизу вверх умиленно смотрел на него. Сталин широко расставил ноги и пропустил барана между ними, и тут же, зажав его ногами, взмахнул снизу вверх ножом, опущенным лезвием в это время к самой земле, от земли вверх - под горло, держа в это время другой рукой барана за спиральный рог, и перерезал горному барану гордую шею до самого горла. Кровь едва успела хлынуть, а Митрич уже поставил цинковый таз. Сталин расставил ноги, отошел назад. Баран вздрогнул и упал на землю.
Сталин нагнулся и воткнул с силой нож в землю.
- Митрич, - сказал он деловым тоном, - ты сразу замачивай в вине. Да лука не жалей.
Митрич, принявшийся уже освежевывать тушку, проговорил:
- Нечто мы не знаем, Сарионыч, нечто нам впервой! По высшей категории сделаем. Будь спокоен, Сарионыч. Чего там. Рази нам впервой шашлык готовить. Из свежатинки да с винцом - в раз один будет готов. Нечто мы не ученые...
Сталин и Берия уже подходили к бане, а Митрич, сдирая шкуру с тушки, все бормотал:
- Это нам раз плюнуть. Самое наше натуральное дело. Нечто мы впервой скотину режем. Это завсегда... Наплюйте тому в бесстыжие глаза, кто скажет, что Митрич шашлык не умеет делать...
Сначала Берия тер спину Сталина, заросшую на лопатках и плечах густой рыжей шерстью, затем Сталин тер розовую жирную спину Берии, покрытую вдоль позвоночника длинными черными волосами. В сравнении с тонкими, волосатыми, от этого казавшимися черными, как у негра, ногами, туловище с солидным животом Берии казалось огромным. Когда помылись и Сталин вытерся насухо широким полотенцем, все тело его от сплошной рыжей растительности как бы золотилось, как золотится на солнце мех рыжей лисицы.
Завернувшись в белые простыни, Сталин и Берия прошли в соседнюю с баней комнату, где было тепло, но не жарко, где на столе уже стояло вино в кувшинах, лежали свежие, горячие еще лепешки лаваша, а в огромной вазе - фрукты: виноград, ананас, сливы и персики.
- Ну, ладно, - сказал Сталин, садясь в плетеное кресло и наливая в фарфоровые пиалы холодную изабеллу: - С легким паром!
- Блаженство! - воскликнул Берия, лениво разваливаясь в другом плетеном кресле, напротив, и принимая из рук Сталина полную пиалу темно-красного вина.
Заглянул лысый маленький человек в белом халате. Сталин подозвал его к себе и сказал:
- Лева, погоди со своими щипчиками... Сбегай в дом да приведи помыться товарища Суслова. Он там, бедный, уснул за столом!
Лева, положив свои инструментики на столик у двери, побежал исполнять поручение. Когда в дверях показался заспанный Суслов, Сталин сказал:
- Все на свете проспишь, Миша! Нехорошо!
- Виноват, - сказал Суслов, глядя на стол с приятным удивлением. - Что-то голова разболелась...
- Это дело поправимое, - сказал Сталин и налил Суслову изабеллы в свободную пиалу.
Когда он выпил, Сталин и Берия повели его в баню. После легкого завтрака с фруктами и вином, они еще раз с удовольствием помылись. Причем драили сухое, как полено, дерево тела Суслова на пару, а Сталин еще березовым веничком по нему прошелся.
Тело Суслова было бледно-белым и безволосым. После же бани оно порозовело, как у поросенка.
Затем опять сидели в плетеных креслах, а маленький парикмахер Лева брил их, поправлял прически, стриг ногти на руках и на ногах, убирал мозоли, массировал ступни, подставляя под ноги очередному пациенту маленькую скамеечку, а сам падал перед ними на колени.
Когда Лева закончил свои операции и вышел, минуты две все сидели молча, погруженные в себя. Скорее всего, давала себя знать усталость. Когда Сталин начал вновь разливать вино из кувшина, Суслов сказал:
- Просматривал на днях “Молодую гвардию”. Из романа выпало самое главное - руководящая, воспитательная роль партии, партийной организации... По роману выходит, что не комсомольцы учились у старых большевиков, а они учились у комсомольцев конспирации, выдержке.
- Да-а? - задумчиво спросил Сталин.
- Да. Плохо, неточно показана в романе Красная Армия.
- Да-а?! - чуть настороженнее спросил Сталин и, подумав, добавил: - А вот мы пригласим Фадеева и скажем ему, как нужно написать...
- Подскажем, - согласился Берия.
- И это будет очень хорошо с нашей стороны, - сказал Сталин, отщипывая янтарные ягоды с кисти винограда.
Он вновь взялся было за кувшин, но он показался ему необычайно тяжелым и неудобным. Несмотря на приятное легкое головокружение, Сталин чувствовал, что даже дальние предметы ничуть не туманятся в глазах. Наоборот, Суслов, сидевший слева, назойливо, словно в фокусе, выделялся из всего окружающего.
- Позовем Фадеева вечерком? - спросил Сталин.
- Можно позвать, - сказал Суслов, - только я хотел домой съездить...
- Съездишь, - сказал Сталин.
- Надо съездить, - повторил Суслов несколько отрывисто. Он смотрел на Сталина и удивлялся его стойкости. Столько времени сидят, а у него ни в одном глазу.
- Да-да, конечно, мне тоже нужно заехать домой, - сказал Берия и, не сдержавшись, широко и звучно зевнул. - Спать хочется.
- Да-а?! - словно глухой, спросил Сталин.
Берия ничего не ответил, не шелохнулся, он как бы на одно мгновение заснул с открытыми, смотрящими в одну точку глазами.
- Ну, ладно, - сказал Сталин.
Он закутался в простыню и встал.
При кажущейся бездеятельности, Сталин не тратил попусту ни минуты отпущенного ему времени. Воли и расчетливости он тоже попусту не тратил, хотя наверняка не считал, что именно воля и расчетливость позволили ему воспользоваться подвернувшейся возможностью стать ровно 25 лет назад генсеком, и, вероятно, меньше всего благодаря смелости он сумел поодиночке расправиться со всеми этими интеллектуалами: Троцкими, Бухариными, Каменевыми, Рыковыми, не благодаря смелости - это они были слишком смелыми в своей интеллигентской болтовне, - а благодаря расчетливости, выдержке, выжиданию разделался даже прежде, чем они успели осознать, что, собственно, произошло. Да, благодаря расчетливости, которую он мучительным трудом пятьдесят лет, с двадцатилетнего возраста, когда кое в чем стал разбираться достаточно взросло, пятьдесят лет капля за каплей добывал, расчетливости, которая то затаится, то вдруг пускает пышные ростки, как зерно, что оставалось бесплодным в пустоте или в одном-единственном окаменелом комке земли.
Берия и Суслов уехали.
Сталин вернулся в дом. Он неверными шагами ходил по комнатам, пытаясь на ходу расстегнуть китель или как-нибудь стянуть его. Затем, войдя в ту комнату, где сидели ночью, Сталин увидел на столе до краев налитый стакан боржома. Можно было подойти к столу и выпить освежающего боржома, только что, видимо, кем-то предусмотрительно налитого. Но Сталин тяжело опустился на диван, и ему наконец удалось расстегнуть китель.
Сталин закрыл глаза и лег на диван, задрав ноги и вытянувшись. Но от этого комната закружилась. Он снова сел, рывком опустив ноги на пол, но от резкого движения чуть не потерял равновесия, поэтому пришлось схватиться за столик, на котором лежала дощечка с кнопкой звонка. Минуту-другую Сталин сидел согнувшись, закрыв глаза. Потом встал и дотянулся до стакана с боржомом. Потянув стакан на себя, Сталин расплескал боржом по полу, но все же большую часть донес до рта и выпил.
Да, при кажущейся бездеятельности, он не тратил попусту времени. И в этот раз он не потратил его напрасно. Он как бы приручал людей, как это делает опытный дрессировщик собак.
Каждый дрессировщик, работающий с собакой и имеющий ее в личном пользовании, в известной степени является руководителем. Дрессировать и успешно использовать на работе собаку может человек терпеливый, наблюдательный, настойчивый, смелый и расчетливый, умеющий хорошо владеть своим голосом, жестами, движениями. Конечная цель дрессировки - выработать у собаки навыки правильно и безотказно выполнять приказания дрессировщика, отданные условными сигналами или словами.
В дрессировке прежде всего используют врожденные особенности и свойства собак.
Каждой из групп и пород собак присущи определенные наследственные задатки, образовавшиеся в итоге многовековых повторных упражнений в выполнении той или иной работы.
Механический метод дрессировки основан на физическом или болевом воздействии - нажиме, рывке поводка, ударе хлыста, плетки, оглаживании. При механическом методе можно добиться безотказного выполнения всех приемов. Главный недостаток этого метода заключается в том, что в результате применения сильных раздражителей, собака нередко боится дрессировщика, покорно выполняет прием, но делает это по принуждению, без заинтересованности в работе.
Вкусопоощрительный метод основан на пищевом раздражителе. Так, обучая собаку приему посадки, дрессировщик показывает ей лакомство, которое держит в руке, поднятой над собакой. Желая получить лакомство, собака охотно выполняет команды. Недостаток этого метода в том, что сытая собака не заинтересована в работе, выполняет ее неточно и без необходимой выдержки.
Контрастный метод объединяет положительные стороны механического и вкусопоощрительного методов, при нем контакт дрессировщика с собакой наиболее прочен.
Поставив стакан на маленький столик, Сталин упал - вернее, повалился на диван. Ему показалось, что он уснул - или потерял сознание - еще раньше, чем коснулся дивана.
В комнату вошла подавальщица, принялась убирать со стола посуду - в который уж раз за эту ночь. Ей очень хотелось спать. Надо бы и ей заснуть, пока спит вождь, но она не могла все бросить так, к тому же - кто-нибудь должен бодрствовать вместе со счастливым человечеством.

 

 ГЛАВА 3. СТАНЬ КУСТОМ ПЛАМЕНЕЮЩИХ РОЗ

В Техасе, на побережье,
По дороге на Гальвестон,
Есть огромный сад, утопающий в розах,
И он окружает со всех сторон
Виллу, что схожа с огромною розой.

Когда мне случается мимо идти по дороге,
За оградой я женщину вижу, она
В саду неизменно гуляет одна,
И мы глядим друг на друга.

Она менонитка и носит упрямо
Одежду без пуговиц - таков ритуал.
Две штуки и я с пиджака потерял...
Единоверцы мы с этою дамой!

Янис Велдре читал стихи Гийома Аполлинера в подвале клуба, в тесной комнате, сидя у письменного стола, заляпанного и залитого красками и чернилами. Янис Велдре был главным художником гарнизона: по красному сатину писал зубным порошком, смешанным с декстриновым клеем, лозунги типа: “Советская армия бдительно стоит на страже мирного труда советских граждан”, оформлял планшеты с выдержками из уставов гарнизонной и караульной служб, рисовал на загрунтованных фанерных щитах краснощеких, с квадратными челюстями воинов в касках и с автоматами... Все это он делал нехотя, лениво, с нескрываемой иронией. Когда раскрашивал огромные фанерные щиты, частенько восклицал:
- Ну я его сейчас, как Сикерка!
Официальной армейской работы было не столь много, и, быть может, поэтому Велдре делал ее с ленцой, чтобы замполит Шлапак, подполковник, изредка для проверки заглядывавший в подвальную мастерскую, убеждался, что Велдре добросовестно трудится.
В мастерскую вела узкая лестница с железными ступеньками, и, как только Велдре слышал, что кто-то по ней спускается, хватал кисть, макал ее в зубной порошок и застывал над красным лозунгом, над очередной буквой, или брал перо и заносил руку над планшетом, обтянутым ватманом, или бросался к фанерному щиту. В общем, достаточно успешно изображал самоотверженную деятельность.
Все прочее время он работал на себя: делал акварели или графику. Причем делал он это весьма своеобразно. Например, акварели изготавливались совершенно по иной технологии, чем тому обычно учат в художественных школах. Велдре брал один какой-нибудь тон и закрашивал им, без всякой размывки, лист, затем просушивал его над электроплиткой и полировал скомканной писчей бумагой. Закрашенная сухая поверхность листа начинала блестеть, как навощенный паркет. После этого Велдре начинал тонким пером скрести по этой поверхности и выскребал удивительные тончайшие рисунки в стиле старых японцев. Но и это еще не все. Велдре брал сухую тонкую кисточку, облизывал ее и кое-что вымывал возле выскребленных линий.
Велдре мог часами, как какой-нибудь летописец Пимен, сидеть над одним рисунком, как бы уходя в себя, полностью отключаясь от внешнего мира, и бывал ужасно раздосадован, когда его от этого занятия отвлекали. Слышались шаги по железной лестнице, Велдре прятал под стол, где была широкая полка, свою очередную акварель, хватал кисть и подбегал к лежащему на стульях у стены лозунгу, натянутому на длинный и узкий подрамник.
Если входил Саша Аргунов, Велдре сначала облегченно вздыхал, а затем морщился и недовольно говорил:
- У, сволочьонок!
Это был чисто латышский акцент в этом “сволочьонок”. Это слово имело обратный эффект: веселило Аргунова. А Велдре было совсем не до веселья.
- Я хочу быть один! - восклицал он. - Мне нужно работать одному.
- Я тихо посижу, - говорил Аргунов, сжимая в руках журнал.
- Как ты посидишь, сволочьонок! Ты же мне на голове посидишь! Моя голова от тебя не отключается, и я волнуюсь. Я тогда плохо делаю акварель. Как ты этого понять не можешь!
- Да что ты разорался! - говорил Аргунов, которому не хотелось сидеть в тусклой казарме, не хотелось слоняться по гарнизону, а хотелось побыть здесь, в мастерской, где приятно пахло красками, где было почти что все так, как на воле, даже Велдре сидел в белом халате, выпачканном красками, как настоящий художник.
Велдре был высок, плечист, белокур, как некий викинг.
Такие сцены были в первые дни знакомства Аргунова и Велдре. Потом Велдре свыкся с визитами Аргунова и как бы не замечал его во время работы.
Аргунов сидел у плитки, варил кофе и читал какой-нибудь толстый журнал. Изредка он не выдерживал и начинал что-нибудь интересное цитировать. Велдре сначала отмахивался, а потом, привыкнув, стал сам просить:
- Сашенция, что ты все молчишь? Читай интересное мне для вдохновения. Читай!
- Пока мало что интересного, - говорил Аргунов, увлеченный чтением.
Наоборот, ему было интересно, но, чтобы от этого интересного не отключаться, он отнекивался. Он как бы сам уходил из внешнего мира и жил уже где-то совсем в ином, созданном воображением мире.
- Вот сволочьонок! - восклицал Велдре, корпя над очередной акварелью, согнувшись и скребя пером по бумаге. - Затих, как мышьонок! - Затем обращался еще раз с наигранно-просительной интонацией: - Сволочьоночек, почитай, любезно прошу, с уважением!
Хорошо было зимой: за окнами смеркалось, до отбоя было время, над Велдре горела лампа, возле Аргунова другая - настольная, черная, которую Велдре спер в штабе, на плитке кипел чайник. Велдре увлеченно скреб пером по бумаге, Аргунов читал, грыз сушки, купленные в гарнизонном магазинчике на последние гроши, шелестел страницами.
- Что, тебе с середины читать?
- Читай, откуда хочешь!
- Ты же не врубишься!
- Врублюсь, читай.
Аргунов читал о том, как лейтенант Зотов заподозрил бывшего артиста Тверитинова в том, что он либо диверсант, либо белогвардейский офицер, заподозрил потому, что Тверитинов не знал, как прежде назывался славный город Сталинград.
Велдре сосредоточенно скрипел в тишине пером по бумаге, и казалось, что это скребется где-то за стенкой мышь.
Аргунов читал дальше, и вдруг на месте резкого поворота событий в рассказе Велдре перестал царапать, оторвался от акварели, выпрямился и застыл в одной позе, с поднятым над бумагой пером.
Его небольшие пухлые губы раскрылись сердечком. Он сидел в одной позе до окончания рассказа. Глаза его смотрели в одну точку и поблескивали.
Конец рассказа был таким: лейтенант Зотов писал в оперативный пункт ТО НКВД о том, что задержанный, назвавшийся окруженцем Тверитиновым, якобы отставший от эшелона, в разговоре с ним... И увели бывшего артиста. Однажды, когда Зотов поинтересовался о судьбе этого человека, ему ответили, что, мол, у них брака не бывает.
Велдре встал и с волнением прошелся по комнате. Затем сказал с какой-то претензией к Аргунову:
- Здесь мало искусства. Политика так и прет! Тебя так и тянет, сволочьонок, на политику. Ну, зачем они тебе сдались? Не понимаю.
Аргунов молча смотрел на Велдре.
- Все вокруг нас таинственное, - говорил тот, разглядывая свою акварель, - великолепное, возвышенное... И венец этого великого творения - человек! А он часто и не знает об этом... Я задумал написать людей, воплощающих свои великие мысли в полеты! - сказал Велдре. - Знаешь, заварганю такие холсты! Мы же во сне летаем, мы от постылой отрываемся реальности в великие миры идей! Мои герои не будут подчиняться, как эти Зотовы и Тверикины, политике, они легко будут парить из эпохи в эпоху, из страны в страну... Я дам им, сволочьон, крылья! Я воспарю над миром и почувствую радость безмятежности и блаженства бытия великого среди бесконечных пространств мирозданья, подвластного великим радостям идей и воплощениям человека вселенной, который возвысится духом и станет в этой своей великолепной работе равным богам, которые, сволочьон, еще не ведают о чуде прорастания белых крыл в человеке великого чувства, которое приходит лишь к тем, кто ежедневно отстраняется от всего бренного и наносного, просветляется в своем созерцании сущности неземных стихий, подвластных лишь великим героям духа...
Аргунов загадочно уставился на Велдре, который выпалил всю эту тираду на одном дыхании, чуть не задохнувшись, и теперь, как рыба, выброшенная на берег, жадно глотал воздух. Аргунов как будто ждал, когда же у Велдре отрастут крылья, зашелестят перья и он взлетит над гарнизоном, но Велдре безвольно опустил руки и начал вновь говорить о “великих полетах”. Аргунов прервал его:
- Солженицын же изобразил людей...
Но Велдре перебил:
- Да твой Соложенкин ничего же не знает о существовании великой философии проникновения в тайны полета духа!
Аргунов раздраженно ударил носком сапога по банке из-под краски, она с лязгом взлетела и ударилась о дверь.
- Надоело! - воскликнул Аргунов. - Потому что я уверен, что у Солженицына больше духовности, чем у нас с тобой, вместе взятых! Просто он не болтает о ней, как ты. От потока слов...
- Я думал о тебе, сволочьон, иначе, - вклинился Велдре. - Молод ты еще, мышьонок! Не понимаешь, что сейчас людям нужны новые формы, им осточертела политика! Не огорчайся. Ты поймешь великие силы созерцателей и покорителей духовного импрессионизма вселенной, населенной великанами звездных полей...
Аргунов не выдержал:
- Не звездных, а луковых! Все равно я знаю, что Солженицын великий писатель. Пошли на вечернюю поверку!
- Да, - вздохнул Велдре, поглядывая на Аргунова с сожалением. - Величие полета мечты не сразу дается ленивым в духовной работе людям, ибо велики...
- Заткнись! - вспылил Аргунов и побежал в казарму.
Старшина быстро провел перекличку, и солдаты побрели к своим койкам. Свет погасили. Аргунов лежал с открытыми глазами, не засыпал, переживая за Солженицына, за которого ему хотелось заступиться, которого... С этой мыслью он уснул.
Не успел он разглядеть сон облачный о Велдре, сон о том, как Велдре стоит на вершине высокой скалы и ждет, когда у него отрастут крылья, но ураганный ветер сдувает его в пропасть, светлые волосы встают дыбом, и Велдре летит кулем вниз, увлекая за собой град камней... Не успел Аргунов досмотреть этот сон, как пронзительный крик дневального поднял роту по тревоге.
Слепые после сна, солдатского мертвого сна, ребята поспешно засовывали ноги в галифе х/б, затем в сапоги и, на ходу надевая гимнастерки, подцепляя ремни, бросились к оружейной комнате.
- Без оружия! - властно остановил их старшина. - Надеть бушлаты!
Застучали фанерные створки шкафчиков, через минуту все стояли в желтых бушлатах в ровном строю в коридоре...
Ослепительный голубой свет дугового прожектора, как кусочек дня среди ночи, выхватывал из тьмы старый железнодорожный вагон с углем. Солдаты ежились от холода, вспыхивали огоньки сигарет. Аргунов стукнул, разогреваясь, кувалдой по крюку, извлекая короткий колокольный звон, щит нижнего люка откинулся, и на щебенку железнодорожной насыпи с грохотом и пылью посыпался черный с фиолетовыми переливами антрацит.
Солдаты, вооруженные совковыми лопатами, принялись в облаках черной пыли отбрасывать уголь от путей.
После прерванного по тревоге сна работать не очень хотелось. Да еще подвывал, взметая угольную пыль, пронизывающий до костей ветер. Во рту и в носу от угольной пыли делалось тошнотворно сладко.
Аргунов залез в вагон и стал подталкивать лопатой уголь в люк. Велдре, оказавшийся рядом, лениво постучал своей лопатой возле Аргунова, зычно чихнул и закашлялся. Видно было, что ему не по душе эта черная в прямом смысле работа.
- Помечтай в углу вон! - сказал добродушно Аргунов.
Велдре задумчиво оперся на ручку лопаты, затем сказал:
- Погоди, сволочьон, греметь этим углем! Лучше послушай, - он начал читать наизусть какие-то стихи:

Сорвавшись с дальних гор гудящею лавиной,
Бегут в бреду борьбы, в безумье мятежа.
Над ними ужасы проносятся, кружа,
Бичами хлещет смерть, им слышен запах львиный...

Аргунов на мгновение остановился. Велдре продолжил:

Порой один из них задержит бег свой звонкий,
Вдруг остановится, и ловит запах тонкий,
И снова мчится вслед родного табуна.

Вдали, по руслам рек, где влага вся иссякла,
Где тени бросила блестящая луна -
Гигантским ужасом несется тень Геракла...

- Чье это? - спросил Аргунов.
- “Бегство кентавров” Жозе-Мариа де Эредиа в переводе Макса Волошина, сволочьон! - выдал полную справку Велдре, прошел по горам угля в угол вагона и сел там.
Он сидел и смотрел на то, как зло и споро работает Аргунов. В свете прожектора мелькало его почерневшее лицо.
Велдре, что-то вспомнив, вновь подошел к Аргунову.
- А вот это послушай, сволочьон! - И с ходу начал:

О, если б в грудь мою проник,
Сизиф, твой дух, в работе смелый,
Я б труд свершил рукой умелой!
Искусство - вечность. Время - миг.

К гробам покинутым, печальным,
Гробниц великих бросив стан,
Мой дух, гремя, как барабан,
Несется с маршем погребальным.

Вдали от лота и лопат...

Но тут Аргунов прервал его, не выдержав:
- Кончай ты это, Янис!
В длинном вагоне работало еще человек пять. Остальные отгребали уголь на насыпи.
- А ты что, нанялся? - сказал Велдре тихо, но твердо, кивая на уголь.
- Нанялся! - зло бросил Аргунов.
- Вон орлы, - указал рукой Велдре в сторону солдат, - без нас справятся...
- А ты что, лучше их, что ли?!
- Конечно! Я же художник, а они - никто!
Аргунов застыл от этой фразы.
- В таком случае я тоже никто! - вскричал он.
Велдре нехотя заскрежетал лопатой по углю...

По воскресеньям ходили на лыжах в заснеженный лес. В солдатских шапках, серых, колючих. Длинные шинели, подпоясанные ремнями. Лыжи надевались прямо на кирзовые сапоги. Лыжи с мягким креплением.
В деревенском магазинчике брали бутылку какой-нибудь рябиновой наливки, засовывали ее в карман широких галифе. Шли через белое поле, оставляя нитку лыжного следа на чистом снегу, к лесу. Там, остановившись у заснеженной ели, отпивали из горлышка наливки. Разрумяненные, шли по лесу. Велдре импровизировал в своем духе:
- Великое белое царство манит нас вечностью прекрасной! Прекрасен мир, заснеженный и чистый, как драгоценный хрусталь! Возликуй, сволочьон! Смотри чистыми глазами ребенка на этот сказочный мир! Твоя душа должна трепетать от солнечного диска на голубом небосводе великого мира таинственной природы! Стань кустом пламенеющих роз на снегу! Ты творец и создатель этого мира! Ты! Только ты! Твори красоту! А ты лезешь в стаю этих скучных людей, у которых только протокол является мыслью...
- Но и ты зависишь от этих протокольных людей, - возражал Аргунов, двигаясь по следу за крупной фигурой Велдре.
- Я им отдаю дань, бросаю малую часть своей жизни. Да, я вынужден служить в армии, но я это не воспринимаю серьезно. Я как бы отключен от этой службы. Я сам в себе. Я делаю свои картинки и счастлив! Но я никогда не буду соваться в их вонючую политику. Только кажется, что ты там, в политике, чего-то от них добьешься. Ты ничего не добьешься, а шею себе сломаешь!
- Я с тобой не согласен. Твои картинки ты все же делаешь за счет тех людей, которые тебе обеспечили эту жизнь. Не сам ты по себе, а кто-то всегда тебе выкладывает твою жизнь.
- Вот сволочьонок! Да никто мне ее не выкладывает!
- Ты и при Сталине так бы рассуждал?
- При чем здесь Сталин? Он сам по себе, я сам по себе! Я вне политики! - восклицал Велдре, втыкая с силой лыжную палку в снег и извлекая из кармана початую бутылку рябиновой, вязкой и сладкой наливки. - За красоту мира!
- За красоту! - поддерживал Аргунов, снимая рукавицы и засовывая их в карман шинели, и добавлял: - За красоту, построенную на крови!
- Ну и сволочьонок же ты! - со смехом восклицал Велдре. - Ты как больной! Ты заболел? Ты болен? Лечись красотой! - И он вскидывал лыжную палку в сторону небольшой деревеньки на взгорке, крыши домов которой серебрились на солнце, а из труб шел голубоватый дымок.
Снег пах яблоками.
Личное время начиналось с пяти часов. Зимой в это время уже темнело. В гарнизоне зажигались фонари, освещая кирпичные казармы, построенные во время оккупации этой территории немцами. Вид однообразный, мрачноватый, навевавший грустные мысли о безысходности рода человеческого, о превращении всего мира в армейские казармы, о постоянном страхе ожидания войны. В такие минуты особенно хорошо было в подвале Велдре, где весь окружающий, подчеркнуто ограниченный милитаризм, воплощенный в тупорылых танках и бронемашинах, спадал, как с гуся вода.
Аргунов читал вслух “Один день Ивана Денисовича”. Чтение длилось два вечера, а когда было закончено, Велдре, делая отпечаток с полотна двуручной пилы, на которой рисовал пером и тушью, на бумагу, воскликнул:
- Ну, сволочьон, опять кормил меня политикой!
- Ты ничего не понимаешь, - сказал Аргунов. - Ты даже представить себе не можешь, как Солженицын перевернул весь мир.
- Мир?
- Ну, не мир, а наше сознание, нашу литературу. Когда я, пять лет назад, когда мне было 16 лет, прочитал, как только получили с мамой журнал, эту повесть, я так и понял, что мир перевернулся. Все жили Солженицыным. Ну, конечно, и до него кое-что было. Но не то! А он, как первая весенняя гроза, очистил мир правдой. Мы все в школе только и говорили об “Одном дне Ивана Денисовича”. О, это надо пережить, перечувствовать! Читал журнал и не верил, что журнал читаю! Как будто сама жизнь ворвалась на эти страницы. Вся текущая литература как бы на мгновение умерла. Да что там умерла! Ее как будто и не было. Она вся, как бумага, брошенная в костер, сморщилась и превратилась в пепел. Потому что...
- Ну, сволочьонок, вы что там, в Москве своей, с ума посходили? Я от тебя первый раз слышу об этом Соложенкине...
Аргунов вскочил и с негодованием выпалил:
- Не Соложенкин! Не Тверикин! А Александр Исаевич Солженицын! Великий писатель! И герой из рассказа “Случай на станции Кречетовка” Тверитинов! Уткнулся в свои алые розы на снегу, в свои веточки, в своих бабочек! Я не спорю, красота прекрасна, но ты же живешь в обществе, а не в пчелином улье или в муравьиной куче! А получается, что...
- Что, сволочьон?! - рассмеялся Велдре, принимаясь вновь карябать по пиле пером. На отпечатках с пилы линии расплывались, и эти гравюры напоминали отдаленно рисунки Леонардо да Винчи.
- Получается, что ты живешь либо в пчелином улье, либо в муравейнике, потому что тебя жизнь нашего общества совсем не колышет! Тебе должно быть стыдно, что ты не читал Солженицына! Стыдно! Ты что, с луны свалился? Солженицын - это же величайшее событие не просто литературы, но и общественного сознания! Солженицын сделал даже одной своей повестью “Один день Ивана Денисовича” больше, чем сам Хрущев! Подожди, я еще роман Исаича достану. Маринка в письме написала, что достала. “В круге первом” называется. У Твардовского не пошел. Капитан обещал летом меня в отпуск отпустить. Как ты живешь со своей абстрактной красотой! Не понимаю! Ты можешь понять, что я плакал, когда узнал, что Никиту сняли. Подло сняли! Я шел тогда по бульвару от Кропоткинской, случайно подошел к газетному стенду и вижу: Октябрьский Пленум ЦК! Тра-та-та - Никиту, нашего ангела-хранителя, в зад ногой! И кто? Эти недобитки сталинизма, эти бездарные Сусловы! В этой фамилии-то весь смысл всплывает: сусло! Нет, Ян, ты знаешь, как будто из лесу пришел! Вокруг жизнь кипит, а ты! - Аргунов огорченно взмахнул рукой.
Велдре задумчиво уставился в потолок, затем мечтательно сказал:
- Хорошо бы сейчас пухлую булочку с изюмом! Давно не ел булочек.
Велдре поставил на плитку сковородку и бросил на нее несколько кусков серого солдатского хлеба, предусмотрительно прихваченного из столовой.
На очередном рисунке Аргунов увидел воздушных бабочек с широкими большими крыльями. Три бабочки парили на чистом поле листа, феерические какие-то бабочки. Аргунов засмотрелся. Велдре перехватил этот взгляд, сказал:
- Ты должен знать, что художник - это творец небывшего! Что толку, что академики рисуют похоже. Никакого толку нет! Фотоаппарат возьми и... Понимаешь, все дело в том мире, который творит художник. Видимый мир прекрасен тем, что он сам себя творит... Зачем же мне светить отраженным светом, копировать то, что не мною сотворено! Поэтому я о фотоаппарате вспомнил. Точно перенести натуру на бумагу не составляет особого труда. Это ремеслуха... Техминимум! Вот ты попробуй сотворить свой мир, не похожий ни на какую природу! Вот о чем речь идет, сволочьон! Рисовать, как прежде, нельзя, - спокойно уже говорил Велдре, соскребая ногтями шлепки застывшей на столе краски. - Нужно искать свои формы! Форма должна быть присуща только мне... Великие страдания сердца я сам должен испытать, чтобы коснуться вечности духа...
- Интересно, почему Бог избрал раз и навсегда одну и ту же форму - человека? Форма одна, - с улыбкой сказал Аргунов, - а сколько содержаний! Миллиарды, тьмы и тьмы!
Вдруг по железной лестнице послышались шаги. Велдре тут же схватился за кисть и подбежал к красному лозунгу. Вошел подполковник Шлапак, невысокий, плечистый, с густыми седыми бровями.
- Работайте, работайте! - сказал Шлапак, видя, что Велдре и Аргунов вытягиваются по стойке “смирно”.
И подполковник Шлапак поставил задачу: нарисовать портреты танкистов-отличников.
Велдре, назначенный замполитом Шлапаком в свое время гарнизонным художником, рисовать портреты похоже не умел. Скажи об этом Шлапаку, тот бы не поверил, поскольку художественное образование Велдре внушало ему полное доверие со всеми, как любят говорить в канцеляриях, вытекающими из этого последствиями. Отвлеченных типов Велдре стилизовал, конечно, с выдумкой. Смотришь на рисунок и видишь, что этот тип со своим характером... Но если этот тип живет на картине, вовсе не значит, что он есть в жизни.
Философские размышления пошли побоку, нужна была фотографическая похожесть. Офицеры-танкисты готовы были позировать. Велдре погрустнел, а Аргунов предложил:
- Попроси у них фотографии. Мол, рисую очень медленно, вам надоест позировать.
Аргунов это предложил как раз тогда, когда с работы из парка пришел, от ремонтируемых танков. Велдре принялся, завидя его, переставлять с места на место дюралевые щиты, загрунтованные под масло. Дело было в просторном фойе клуба. Молоденький вихрастый лейтенант бренчал на пианино и пел:

Дай мне наглядеться, радость, на тебя...

Когда офицеры принесли фотографии, Аргунов вызвался помочь “варганить по фоткам”, как сказал Велдре. Рисовать по “квадратам” Аргунов научился еще в школе и делал эти перерисовки портретно схожими. А Велдре и этого, оказывается, не умел. Поэтому Велдре всячески затягивал работу, краснел и потел. Ему было, наверное, стыдно, что Аргунов узнал, что он не умеет рисовать “похоже”.
Офицеры заглядывали “на подправку”. Это им Аргунов сказал, чтобы заходили “на подправку”, мол, фотография фотографией, а живое лицо всегда вдохновит на последний штрих, на заключительный, так сказать, удар кисти.
Подполковник Шлапак зашел однажды в тот момент, когда перед Велдре сидел офицер, а на щите уже в масле расцвечивалось его лицо. Делал этот щит Аргунов. А Шлапак сказал:
- Талант! - и постучал Велдре по плечу.
- Рядовой Велдре отлично рисует! - поддержал Аргунов.
- А вы что тут всегда крутитесь? - спросил у него Шлапак.
- Он мне краски мешать помогает, товарищ полковник! - выпалил Велдре, повышая в звании Шлапака на одну ступень.
Шлапак не стал поправлять. Ему нравилось, когда его называли полковником, а не подполковником.
Аргунов и остальных танкистов по фотографиям нарисовал за три дня.
- Ну, что с тобой делать, сволочьон, читай свой “Матрешкин двор”! - воскликнул Велдре, ставя на плитку кофе.
Велдре был явно доволен, что “справился” с заданием Шлапака, в противном случае Велдре бы оказался поближе к танкам.
- Не “Матрешкин...”, а “Матренин...” - сказал Аргунов и начал чтение.
Велдре тем временем приготовил кофе, налил в кружки, одну из которых подвинул к Аргунову.
Но тот все читал:
“...ждала, что порция из меня лягушкой выбросится. Ну, не выбросилась...”
Велдре внимательно слушал, попивал кофе, грыз сухарики.
Прищурив один глаз, Велдре думал о водяной прозрачности неба и сушил над плиткой очередную акварель, вернее, только фон будущей акварели. Бумага была набухшей, но по мере высыхания оставляла цветную пыльцу внешнего мира, чтобы можно было долго любоваться запечатленным духом времени. Велдре слушал рассказ и как бы одновременно размышлял об этом духе времени. Лист становился плотным и трепетал в руках, как сусальное золото.
Затем он стал скрести пером по этому листу.
Аргунов читал.
Велдре перестал скрести по бумаге и начал скрести по пиле. Вскоре он сделал последний штрих, взял лист бумаги и приложил - промокнул! - к полотну пилы. Подержав так несколько минут, загадочно взглянул на Аргунова и поднял лист.
Получилась какая-то воздушная изба, а возле нее - Матрена.
И когда Аргунов закончил читать рассказ “Матренин двор”, где в конце стояли такие слова:
“Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село.
Ни город.
Ни вся земля наша”.
Велдре, подперев голову кулаком, сказал:
- Хороший рассказ. Хороший, и почему, знаешь? Потому что - без политики! Дай-ка журнал...
Велдре взял из рук Аргунова журнал и, как бы не доверяя Аргунову, еще раз прочитал сам слова о том, что Матрена была праведницей. Перевернув страницу, Велдре увидел стихи Анны Ахматовой, которые сначала пробежал глазами, а затем медленно прочитал вслух:

Мне с Морозовою класть поклоны,
С падчерицей Ирода плясать,
С дымом улетать с костра Дидоны,
Чтобы с Жанной на костер опять.
Господи! Ты видишь, я устала
Воскресать, и умирать, и жить.
Все возьми, но этой розы алой
Дай мне свежесть снова ощутить.

После небольшой паузы, как бы переваривая с волнением прочитанное, Велдре воскликнул:
- Ну что, сволочьон! Видал: “Все возьми, но этой розы алой//Дай мне свежесть снова ощутить”! Розы, ты понимаешь, политика твоя сволочьонская! А? Алой розы свежесть ощутить? Нет, ты чувствуешь, сволочьон, а?! Ну, Твардовский молодец! Поставил прямо после Солженицына! Да, прекрасный, прекрасный редактор. И как он почувствовал меня! Как будто со мной советовался тут, чтобы я почувствовал всю красоту и прелесть искусства настоящего! Ты чувствуешь, ты понимаешь? Все забирай со своей гнусной политикой, но оставь мне эту розу алую! Вот это да! Ай да Твардовский! Дал прикурить Соложенкину, дал! Замечательно, ну просто восхищение в моей душе пробудилось! Розу оставь - и все тут! - Велдре расхаживал по комнате, размахивал руками: высокий, плечистый, крепкий и такой нежный! - Великое искусство всегда выше политики! - заключил он и машинально взглянул на часы. - На построение опаздываем!
Снег поблескивал в свете фонарей. По аллее добежали до казармы. Там уже зычно звучал голос старшины: “Рррав-ня-айсь!”
Аргунов и Велдре нырнули в строй.
- За-апе-эвай! - гаркнул старшина. Запевала Ворошило, маленький, с хитрющими глазами, в короткой, по моде подрезанной шинели, сильным тенором повел:

Броня крепка, и танки наши быстры...

Этот Ворошило частенько промышлял на чердаке казармы, среди стропил ловил голубей и варил их.
В огромной тусклой столовой, похожей на конюшню, к Аргунову подсел новенький: Игорь Миронов, черноволосый, с лицом, напоминавшим восточное.
Выяснилось, что Миронов родился в Сталинабаде, отец его был таджик, а мать русская. Миронова вышибли из Москвы, где он служил радистом в штабе, за самоволку, бегал к какой-то женщине и опоздал.
В несколько слов нашли точки соприкосновения. Аргунов сказал, что только сейчас читали в мастерской “Матренин двор”, а Миронов восторженно воскликнул:
- Гениальный писатель!
- Кто? - спросил рядом сидящий комсорг роты Тишков, всегда бледный, худощавый рижанин, но русский. Отец Тишкова служил в Риге в медсанбате, был военным хирургом.
- Исаич! - сказал Миронов.
- Не понял? - сказал Тишков, внимательно разглядывая новенького.
Аргунов шепнул Миронову:
- Не связывайся с ним! - Аргунов остерегался всяческих комсоргов, парторгов, профоргов...
Но Миронов не послушался.
- Солженицын, - сказал он.
- А-а-а, - пропел тонким голосом Тишков и после некоторого молчания, прожевав очередную ложку пшенки, добавил: - Отличный писатель!
Аргунов недоуменно пожал плечами.
После ужина, домаршировав строем до казармы, Миронов увязался за Аргуновым и Велдре. Тишков посмотрел на них и тоже пристроился. Они не спеша пошли по заснеженной темной аллее к клубу. Тишков сказал:
- Я сам пишу немного.
- Да? - удивленно спросил Аргунов.
- Без вашей политики! - вставил Велдре.
- Ну, уж, Ян, скажешь, - смутился Тишков. - Без политики ничего не бывает.
- А розы на снегу? - с подвохом задал вопрос Велдре.
- Если поискать, то тоже политика отыщется, - неопределенно ответил Тишков. Снег приятно скрипел под сапогами, справа и слева на деревьях тот же снег безмолвствовал, плавно укутывая корявые ветви и повторяя форму этих ветвей.
У Велдре в шкафу лежали с прошлого лета липовые ветки с цветом. За неимением лучшего заварили чай из этого липового цвета.
- А я в Риге учился, - сказал Миронов, причесываясь у маленького зеркала, которое Велдре держал на внутренней створке шкафа, на гвоздике. - В ГВФ... И та же история. Пошли мы, это, значит, по бабам, и меня турнули... Я не жалею. Жаль только времени. Я, наверно, самый старый из вас. Я с 40-го. А вы?
- Я с 43-го, - сказал Велдре.
- Почти что ровесники, - сказал Миронов. - Тоже не со своим годом служишь. А чего?
- Художественное училище кончал, - сказал Велдре.
- А я с 46-го, - сказал Аргунов.
- Я тоже, - сказал Тишков и добавил: - Мы служим со своим. Полтора года уже отмахали. Осталось еще полтора. К лету 68-го дембельнемся.
- Не, я в следующем году, - сказал Миронов. - Смотрите, - он снял с гимнастерки широкий ремень и показал на нем зарубки возле пряжки. - 25 месяцев уже!
- Значит, со мной, - сказал Велдре. - У меня дембель тоже в следующем году...
И пошла, пошла под липовый чай с сухарями романтическая, волнующая каждого солдата беседа о демобилизации. Вот только салага придет в часть, а уж все мечтания его о дембеле.
Дни считает, зарубки на ремне делает...
Миронов увидел на столе журнал с Солженицыным. Спросил:
- Чей?
- Мой, - сказал Аргунов.
- Дай почитать, - сказал Миронов и полистал журнал. - Хотя я все это читал. Но откуда здесь этот журнал? В Москве в штабе давно в библиотеку ни “Новый мир”, ни “Юность” не поступают.
- Это мой собственный, - сказал Аргунов. - Вместо всякого барахла я чемодан чтива привез из дому. Тоскливо ведь без чтения.
- Тоскливо, - согласился Миронов. - Я все же возьму этот номер, перечитаю. Отменные рассказы. Как этот там Глотов “Капитал” изучал на станции Кречетовка!
- Зотов, - поправил вдруг Миронова Велдре.
- Запомнил?! - восхитился Аргунов.
- Чего бы было запоминать! - усмехнулся Велдре и покосился на Тишкова: - А ты какого мнения о Солженицыне?
Тишков погладил тонкими пальцами бледную щеку, сказал:
- Я уже ребятам в столовой говорил, что отличный писатель.
Чай пили из жестяных кружек.
- А художник покажет нам свои работы? - спросил Миронов, оглядывая узкими восточными глазами мастерскую и не замечая в ней того, что хотел бы увидеть. Конечно, Миронов сразу же, как вошел сюда, увидел на табуретах лозунг на красном сатине: “Партия - наш ру...” Дальше было недописано.
Велдре полез под стол, к полке, где лежали его акварели и гравюры.
- У-у, какой колорит! - воскликнул Миронов. - Как это ты делаешь? Это акварель или гуашь? А может, темпера?
- Акварели, - сказал Велдре.
- Какая утонченность, - сказал Миронов, перебирая листы.
- Надо выставку устроить, - сказал Тишков. - Я на бюро вопрос поставлю. На партбюро. Перед командиром.
- Ставь, - сказал весело Велдре. - Только они это не примут.
- Почему не примут? Примут! - сказал Тишков твердо.
Он был прав. Приняли. И позволили к весне Велдре развернуть выставку своих работ в фойе клуба. Заинтересовался какой-то полковник, проверяющий, из Москвы, из штаба, предложил выставиться там. Таким образом, Велдре съездил в Москву.
Его снабдили адресами, телефонами, но он никуда не сумел выбраться, так как его разместили в казарме, где когда-то стояла койка Миронова. Велдре лишь позвонил маме Аргунова и передал ей привет.

Миронову из Душанбе, бывшего Сталинабада, мать прислала посылку с фруктами. Миронов принес ее с почты в подвал к Велдре. С утра и до пяти вечера Велдре был один. Остальные несли службу по подразделениям. Миронов пригласил Аргунова отведать фруктов. Когда пришли к Велдре, то посылка была почти что пуста. Лишь на дне покоилась оранжевая с зелеными листиками хурма.
- Как-то незаметно съел, - развел от смущения руки в стороны Велдре. - Ну, рисовал и пробовал. Так это для самого себя незаметно. Забылся совсем.
Миронов молча поглядел на дно посылки, взял хурму, как бы пробуя ее вес на ладони, вдруг побледнел и запустил с силой эту хурму в Велдре. Тот успел склониться к столу, и хурма, просвистев над его ухом, расплющилась на стене со звонким шлепком.
Миронов, ничего не сказав, вышел. Его шаги слышались на железной лестнице.
- Да, нехорошо, - сказал Велдре. - Как будто я виноват.
- Конечно, виноват, - сказал Аргунов.
- Он сам утром открыл при мне посылку и предложил попробовать фруктов, - сказал Велдре.
- Попробовать - не съесть весь ящик! - сказал Аргунов.
- Нехорошо, - сказал Велдре, глядя на прилипшую к стене хурму.
- Конечно, нехорошо.
За клубом на пустыре стояла круглая кирпичная водонапорная башня, которую Велдре почему-то прозвал “башня тупости”. Возле башни была свалка металлолома: из высокой полыни и крапивы торчали какие-то ржавые балки, мотками валялась проволока... На свободном от лома участке в примятой траве Велдре и Аргунов любили лежать в солнечные вечера. Здесь было тихо, никто сюда не приходил.
- У меня бабка - русская, - сказал однажды Велдре, поглядывая на “башню тупости”. - Но говорит по-латышски. Ну совсем русский язык забыла. Мой дед был латышским стрелком. Служил в спецотряде. Вот в Екатеринбурге и познакомился с бабой Таней.
- В Екатеринбурге? - удивленно спросил Аргунов, переворачиваясь в траве с живота на спину.
- Да.
- Мой дед был родом из этого города, - сказал Аргунов. - И его там расстреляли.
- Не мой ли уж дед Теодор?! - с долей иронии спросил Велдре.
- Нет. Это исключено, - сказал Аргунов. - Моего деда расстреляли в контрразведке белые.
- Понятно, - грустно сказал Велдре. - Так вот, баба Таня стала совсем латышкой. Ты можешь себе представить? Сначала они с дедом жили с нами, до моего рождения, а потом, когда стало тесно, переселились в Ауце, на мельницу. У прадеда там водяная мельница была. Отец мой не любил деда. Вечно они из-за пустяков ругались. - Велдре задумался, а потом вдруг сказал: - Ты знаешь, мой отец живет в Нью-Йорке.
Аргунов какими-то новыми глазами посмотрел на Велдре и спросил:
- Как он туда попал?
- Очень просто, - сказал Велдре. - Ушел с немцами. Мама развелась с ним, но все равно это не помогло. Нас сослали в Сибирь. Жили до 57-го года в Иркутске, на окраине, в какой-то старой развалюхе. А деда с бабкой не тронули. Тогда дед не носил свои колодки. А как пришли русские, достал из сундука свой пыльный черный пиджак и нацепил на грудь колодки.
- А отец пишет?
- Почти что нет. Какое ему дело до нас! У него там свое дело... бизнес. Своя семья, дети. Прислал как-то письмо. Вот мы и узнали, где он, как живет. Хотя в письме была приписка, мол, если я уже самостоятельный, то могу приехать к нему, погостить. Но я не об этом. Дед с бабкой живут в Ауце, на мельнице. Однажды я с Иваром, мы с ним вместе кончали художественное училище, поехали путешествовать по Латвии и Литве автостопом. Ну, это такое общество у нас придумали: берешь там талоны, на которых написано: “Автостоп” - и указано количество километров. Голосуешь на шоссе, останавливаешь попутную машину и едешь. Сколько километров проехал, такой талон и отдаешь водителю. Шоферу это выгодно, он потом эти талоны сдает в гараже, и ему выплачивают премию. Мы с Иваром проголосовали невдалеке от моего дома, на Елгавском шоссе. Там конечная остановка 9-го троллейбуса.
- Ты так говоришь, как будто я знаю. Я никогда в Риге не бывал, - сказал Аргунов, растирая в руках пахучую полынь.
- А дом наш не просто дом, а хутор “Валитес”. У нас каждый дом называется хутором. Как мы вернулись из Иркутска, мама вышла замуж и построила дом на окраине Риги, у этого Елгавского шоссе. Местечко приятное, тихое. Дом построила большой, из серого кирпича... И знаешь, такое окошко круглое над входом. Полукруглая терраса, застекленная. На ней стоит круглый стол, два огромных мягких кресла. А окна - в сад. Там растет много флоксов, и, когда откроешь окно, аромат от этих цветов такой, что кажется, ты в раю. Я любил работать на террасе. Тихо, никто не мешает. А выход с террасы - в мою комнату. Ты знаешь, сволочьон, - вдруг оживился Велдре, - какая это комната! Ты не можешь знать об этом ничего совсем. Это настоящая комната художника! Я выбросил всю эту добропорядочную мебель. У меня нет мебели. В центре комнаты от пола до потолка стоит сухое дерево, которое я выкрасил черной краской и покрыл лаком. На суку этого дерева сидит филин с вот такими глазищами, - Велдре изобразил кольцо указательным и большим пальцами. Время от времени на лице Велдре возникала какая-то детская улыбка. По всему было видно, что воспоминания и этот его рассказ доставляют ему истинное удовольствие. - Конечно, это чучело филина. Все стены увешаны моими плакатами. Ты представить себе, сволочьон, не можешь, какие я варганил плакаты! Закачаешься. Маленькие девочки так и падали!
- Что еще за маленькие девочки? - спросил удивленно Аргунов.
- Ну, это так, к слову. Я их всех называю маленькими девочками, которых нужно ласкать. Я делал броские плакаты. Знаешь, работал на прямых тонах. Колер что надо! Ты не думай, что это какие-нибудь заунывные плакаты, которыми все улицы обвешаны. Мои плакаты - это настоящее искусство. Знаешь, на зеленом что-то рыжее. Это так бьет! Так вот комната. Вместо стола - огромная бочка, а вокруг вместо стульев - маленькие бочонки. Свечи и все такое. Между прочим, всегда сухое вино. Я не люблю по каждому поводу бегать в магазин. Поднимаешь бочку-стол, и под ней - батарея сухача! Вот мы вечером с Иваром посидели и решили утром ударить по автостопу. Вышли по тропке на шоссе. Знаешь, хорошо еще чем. Например, едешь из центра Риги до конца, и такое впечатление, что в другую жизнь приезжаешь. Только что брусчатка была где-нибудь у Домского собора, а тут, сразу от остановки, - тропинка. Идешь мимо огородов к своему дому и радуешься. Вообще я не люблю города, мне так и хочется жить на природе. Проголосовали мы с Иваром, грузовик тормознул, и мы прямо до Елгавы. Там побродили и дальше. Приехали поздним вечером в Лиепаю. Город какой-то мрачный, хмурый. Плюнули на все, и пошли вон из этого закрытого города. Вышли в поле. Звезды светят, вдали лесок, освещенный луной. На поле - стога сена. Ну, сволочьон, если бы ты знал, как здорово спать в стогу сена. Ивар хотел искать какого-нибудь ночлега в деревне, а я ему: “Какая еще тебе деревня! Мы же в гостинице “Небо”!” Вот так мы ночевали в гостинице “Небо”, в ароматном сене. Утром - туман, мы, голодные, побрели на шоссе. Перекусили в столовой и - в Литву. К Паланге. Там ходят в шортах длинноногие красавицы, мы облизнулись и голосовать. Ели только хлеб с молоком. Денег - ни гроша. Какие-то копейки. Далее попали в Каунас. Аллея Свободы, Саломея Нерис, Чюрленис. Его работы в музее темнеют, не тот колорит. На репродукциях он яркий, поэтичный, а в натуре - умирает. Надо учиться закреплять краски, чтобы сто лет не умирали! Потом был Вильнюс. Гора Гедимина! И знаешь, все это быстро! Одним словом - автостоп. В Вильнюсе нашли какую-то гостиницу средневековую. Приходим - как наша казарма. Из-под одеял торчат ноги. Одну кровать нам нашли с Иваром, мы с ним как подкошенные сразу же захрапели. Знаешь, в этой дурацкой поездке была какая-то воля. Ты, как ветер, мчишь, куда хочешь. Конечным пунктом была мельница деда. Приехали на каком-то старом попутном “Москвиче” поздно вечером. Вода шумит на мельнице. Мы помыли ноги и - на сеновал. Не хотелось никого будить. Лезем с Иваром на сеновал, бросаем свои тела на ароматное сено, а там - девушки. Я чуть было одну не придавил. А она хоть бы что - спит. И мы уснули. Утром узнали, что это сестры - Дзинтра и Сарма - приехали с моей сестрой Ирмой. Эта Ирма вечно, на меня глядя, самовольничает. Как узнала, что я автостопом помчался, на другой же день взяла своих подруг и поехала к деду, наверняка зная, что на обратном пути я туда загляну. И ты знаешь, сволочьон, я сразу влюбился в эту Дзинтру. Это чистая мадонна. Черные волосы спадают на плечи. Глаза полны детской наивности. А сестра ее Сарма как пухлая булочка. Невысокая, плотная, полная, с ямочками на щеках и говорит каким-то кукольным голоском. Я Ивара подбиваю за ней ухаживать, а он к моей сестре липнет. Дед своего вина поставил на стол. Выпили, дед захмелел и стал кричать на меня, что я выродок какой-то. Надо, мол, делом заниматься, а я в безделье, мол, рисовальное ударился. Стал отца моего, сына своего, проклинать, что он удрал с немцами. И вообще, всех нас он люто ненавидел. Баба Таня его успокаивает, а он еще пуще разоряется. Кричит, что собственными руками царя-батюшку прикончил, а со своими справиться не может. Голова седая трясется, и пена на губах. Пока дед разорялся, Ивар незаметно у него в сарае из бутыли нацедил три бутылки вина и сунул в свою сумку. Когда мы уж уходили, за мельницей, в овраге, он достал бутылку и говорит: “Давайте как следует выпьем!” - и мою Ирму обнимает. Я говорю, чтобы отошли подальше от мельницы. Ивар, отхлебнув вина из горла, согласился. Пошли к лесочку, а я с Дзинтрой разговорился и поотстал с ней. Ивару выпить хочется, он, как козел, с Ирмой и Сармой впереди к лесу чешет, а я схватил Дзинтру за руку и потащил ее в сторону. Она сразу догадалась, что я хочу отвязаться от компании, и мы спрятались прямо у дороги, в овражке, поросшем кустарником. Долго нас искал Ивар с девицами, но так и не нашел. А мы сидели тихо и целовались. Ты знаешь, сволочьон, что это были за поцелуи! Ивар во всю глотку орет: “Янис!”, сестра моя кричит: “Дзинтра, Янис!”, а мы целуемся и лежим в кустах тихо-тихо. И так нам хорошо вдвоем. Так они, покричав часа два, ни с чем и ушли. Талоны на автостоп были у меня. Мы с Дзинтрой выбрались на шоссе и благополучно добрались до Риги на попутном “рафике”.
- И где же теперь Дзинтра? - спросил Аргунов.
- Ждет меня. Работает в издательстве “Лиесма” и учится заочно в полиграфическом.
- Тут Маринка письмо прислала, - сказал Аргунов. - Пишет, что Тарсиса лишили советского гражданства. Он уехал, кажется, в Англию.
- Кто такой Тарсис? - спросил Велдре.
- Ну, ты даешь! Может быть, ты и о процессе над Синявским и Даниэлем не слыхал? Суд приговорил их к 7 и 5 годам заключения за клевету и антисоветскую деятельность. А на самом деле...
- Опять, сволочьон, политика! - перебил Велдре.
- Я теперь понимаю, почему ты так боишься политики, - сказал тихо Аргунов и посмотрел в светло-голубые глаза Велдре.
Тот опустил глаза и ничего не сказал. А после некоторого молчания попросил:
- Ты забудь о том, что я тебе рассказал. А то расскажешь кому-нибудь. Официально - мой отец пропал без вести. Понял?
- Неужели ты думаешь, что я кому-нибудь скажу?
- Нет, я так не думаю, но все же. Ляпнешь где-нибудь. И так этот полоумный дед мой всем болтает. Хорошо, что в Ауце его никто не слушает. Считают, что он сбрендил. Ну, представь себе, напьется, придет в магазин и кричит, что он сам царя шлепнул! Сумасшедший! Так бы его до царя и допустили. И вообще он злой какой-то. Недоволен, что к нему власти плохо относятся, не носят его на руках. В Риге квартиру не дали, пришлось на мельницу удаляться.
- Знаешь, Ян, я подумал о том, что не каждому поколению одного рода дано заниматься, как ты говоришь, политикой. И вот почему, - заговорил негромко Аргунов, видя, как на “башне тупости” зажегся красный фонарь. - Мой отец погиб в сталинских застенках. Он был историком партии. Настоящим, а не липовым историком. Лез в самую настоящую гущу политики. А вот дед совершенно был далек от политики и все же в циклоне революции погиб.
Аргунов рассказал Велдре, насколько сам знал из рассказов мамы и бабушки, о судьбе своего деда.
- Да-а, - вздохнул Велдре. - Он близок мне, твой дед, по взглядам на мир.
- Вот и получается, что ты - о розах на снегу, а твой дед был в самой настоящей политике, да еще пострелял, как следует. Может быть, даже и в самого Николая Александровича... Но, тем не менее, и на тебе солдатская форма: сапоги, гимнастерка, галифе... И тебя закручивает водоворот политики. Но ты это свое нынешнее состояние как бы всерьез не принимаешь, как будто это вовсе и не ты служишь здесь. Так что, дорогой Янис, это тебе только кажется, что ты вне политики. На самом деле ты в ней.
- Опять ты, сволочьон, со своим политическим умом! Стань кустом пламенеющих роз!
Аргунов понимал, что Велдре только внешне протестует против политики, на самом деле он с глубоким интересом прислушивался ко всему, что говорил и читал ему Аргунов.
Проворный Миронов как-то провел ревизию гарнизонной библиотеки и нашел там книгу Ф. Раскольникова, кажется, “На боевых постах”. Аргунов тут же рассказал Велдре, Тишкову и Миронову об истории Раскольникова, о письме его Сталину. Больше в библиотеке ничего интересного Миронов не обнаружил: скудость. В основном книги Воениздата, написанные дубовым языком. Хотя, впрочем, книга Раскольникова была издана тем же издательством.
Тогда Миронов принялся регулярно наведываться в увольнении в небольшой, вечно пустующий магазинчик в городке Полесок и однажды примчался оттуда сразу с тремя замечательными книгами. Он купил по четыре экземпляра избранного Андрея Платонова, рассказов Бабеля и, главное, совершенно потрясшую Сашу Аргунова книгу писателя, о котором он раньше не слышал, Юрия Домбровского “Хранитель древностей”.
Наконец самому Аргунову выделили десятисуточный отпуск, не считая дороги, на родину, и он обещал привезти что-нибудь интересное почитать.
В Москве Аргунов тут же окунулся в последние новости. У Марины, кудрявенькой брюнетки, внучки писателя Н., написавшего известную книгу о командире дивизии времен гражданской войны, Аргунов получил свой экземпляр романа Солженицына “В круге первом” и как приложение к нему - письмо Солженицына к IV писательскому съезду, написанное гневно, на одном дыхании, вопль протеста против возврата к правоверному сталинизму. Аргунова обожгли фразы: “Протрите циферблаты, ваши часы отстали от века”, “Не имея доступа к писательской трибуне...”, вернее, “к съездовской”, “...цензура, под затуманенным названием Главлита...”.
В день возвращения из отпуска, к вечеру, сидели в подвальной мастерской Велдре. Тишков заваривал чай, Аргунов раскладывал сладости, привезенные специально для Велдре, Миронов откупоривал сухое вино, а Велдре, не желая ожидать, уже жевал печенье “Ассорти” и шоколадные конфеты “Кара-Кум”.
Только Аргунов достал из чемодана первый переплетенный машинописный томище романа “В круге первом”, как Миронов вцепился в него и стал буквально глотать абзац за абзацем, восклицая:
- Гениально! Вот это литература!
Выпив за возвращение Аргунова, стали слушать в его взволнованном исполнении письмо Солженицына. Велдре изредка восклицал:
- Вот сволочьонок!
Неизвестно, к кому на сей раз он это относил: к Солженицыну или к Аргунову.
Как только Аргунов закончил чтение, к машинописным страничкам потянулась рука, белая и тонкая, Тишкова.
- Старик, дай мне переписать! Я Верке пошлю! Пусть почитает!
Тишков уже был женат, и эта Вера была, по-видимому, его женой; на безымянном пальце Тишкова светилось золотом обручальное кольцо.
- Да я лучше в штабе отстучу на машинке! - вмешался Миронов, отрываясь от романа.
- Я сам перестучу, - сказал Тишков. - Всем по копии сделаю!
Велдре испуганно уставился на Тишкова и даже перестал жевать.
- Мне не надо, - сказал он.
Тишков с некоторым панибратством постучал Велдре по плечу и сказал:
- Ты у нас - вне политики!
- Конечно, - сказал Велдре, и, взглянув на роман в руках Миронова, добавил: - А вот роман с удовольствием почитаю.
- Пусть он у тебя и лежит, - сказал Аргунов, доставая из чемодана второй том.
- Пусть лежит, - согласился Велдре.
В чемодане Аргунова лежали еще кое-какие интересные книги, но он их сразу доставать не стал. Перед вечерней поверкой поставил чемодан в каптерку, на шкаф, на свое место. Старшине Бабичеву вручил блок сигарет “Ява”, тот расплылся в улыбке и покурил с ребятами в курилке после отбоя.
А на следующий день за опоздание на построение объявил Велдре и Аргунову по наряду вне очереди и заставил драить с соляной кислотой казарменный туалет. Велдре и Аргунов в резиновых перчатках добела оттерли примитивную армейскую сантехнику типа нужников, в которых все-таки использовалась в раковине слива между двумя рифлеными чугунными подставками для ног белая эмаль.
- Над моим морем дуют свежие ветры, и по утрам всегда тянет от прибрежных сосен прохладой, - говорил Велдре, работая щеткой, смоченной в кислоте. Дабы не нарушать порядка, они работали после отбоя, когда солдаты в казарме угомонились. - Воды этого моря, сволочьон, прозрачны, как ручьи, и в них отражается голубое небо, в котором, распластав крылья, чайка парит.
Старшина Бабичев изредка заглядывал в туалет, но Бабичев был забыт, как галоши в прихожей.
- В соснах спрятался древний собор. Он был окутан тьмой. Маленькая, колеблемая ветром лампочка освещала то стены кусок, то портал с немыми каменными львами, неумолимым временем отполированными. Мы с Дзинтрой вошли в собор через маленькую дверку. Темно было и тихо внутри. Повеяло на нас грустью и тоскливым каким-то запустением. Торопливо миновали мы боковой неф. На гладких каменных плитах виднелись полустертые изображения святых. Мы с Дзинтрой дотрагивались до саркофагов и продолжали путь свой. Под ногами мы ощущали каменные плиты, сволочьон, различали какие-то надписи и гербы. - Велдре говорил негромко и возил уже шваброй, на которую намотал мешковину и смочил ее в ведре с водой, по кафелю туалета, а Аргунов тер тряпкой батареи и трубы. - Так, в почти полной тьме, прорезаемой лишь слабым красноватым светом лампад, мы подошли к алтарю. Вдруг впереди мы увидели женскую фигуру, и до нашего слуха донеслись слова молитвы. Женщина говорила: “Забудь политику! Стань кустом пламенеющих роз!”
Аргунов, слушавший до этого внимательно, громко рассмеялся и сказал:
- Болтун же ты, Янис! Я-то уши развесил...
- Это я, сволочьон, как твой Соложенкин, для пользы дела рассказываю. Варганиссимо! Давай варганить побыстрей. Спать хочется.
До этого Аргунов прочитал Велдре рассказ Александра Исаевича “Для пользы дела”. Построили учебный корпус, рассчитанный на техникум, на несколько сотен студентов. Были сооружены в новом корпусе специальные помещения для лабораторий и учебных кабинетов техникума, мастерские с цементным полом для станков, необходимых техникуму, спортзал, студенческая раздевалка... В рассказе весьма подробно об этом говорится. А здание это вдруг “для пользы дела” хотят передать НИИ. Но для того чтобы переделать для НИИ уже построенное для техникума здание, потребовалось бы затратить большие средства, что было бы антигосударственно. Государственная же точка зрения у Солженицына - это прежде всего точка зрения конкретная, экономическая - борьба против сталинской диктатуры во всем: он смотрит и вглубь, и вширь, устанавливает прямую связь вопросов экономики с вопросами политики, говорит о том, что антигосударственная “деятельность” в “области” экономики (в данном конкретном случае - в капитальном строительстве и его использовании) есть прямое прикрытие безответственного отношения к людям, как к марионеткам, к их труду, учебе, к их душевному самочувствию, к их настоящему и будущему.
- “Секретарь Кнорозова Коневский (он держался с таким пошибом и такой у него был письменный стол, что новичок вполне бы его и принял за секретаря обкома) сходил в кабинет и вернулся.
- Виктор Вавилович примет вас одного! - объявил он непреклонно. Грачиков мигнул Федору Михеевичу и пошел...
Кнорозов, даже сидя за столом, выказывал свою статность. Долгая голова еще увышала его. Хотя был он далеко не молод, отсутствие волос не старило его, но даже молодило. Он не делал ни одного лишнего движения, и кожа лица его тоже без надобности не двигалась, отчего лицо казалось отлитым навсегда и не выражало мелких минутных переживаний. Размазанная улыбка расстроила бы это лицо, нарушила бы его законченность.
- Виктор Вавилович! - выговаривая все звуки полностью, сказал Грачиков. Полупевучим говорком своим он как бы наперед склонял к мягкости и собеседника. - Я - ненадолго. Мы тут с директором - насчет здания электронного техникума. Приезжала московская комиссия, заявила, что здание передается НИИ. Это с вашего ведома?
Все так же глядя не на Грачикова, а перед собой вперед, в те дали, которые видны были ему одному, он растворил губы лишь настолько, насколько это было нужно, и отрубисто ответил:
- Да.
И, собственно, разговор был окончен.
- Да?..
- Да.
Кнорозов гордился тем, что он никогда не отступал от сказанного. Как прежде в Москве слово Сталина, так в этой области еще и теперь слово Кнорозова никогда не менялось и не отменялось. И хотя Сталина давно уже не было, Кнорозов - был. Он был один из видных представителей “волевого стиля руководства” и усматривал в этом самую большую свою заслугу. Он не представлял себе, чтобы можно было руководить как-нибудь иначе.
Чувствуя, что начинает волноваться, Грачиков заставлял себя говорить все приветливее и дружелюбнее:
- Виктор Вавилович! А почему бы им не построить себе специальное, для них приспособленное здание? Ведь тут одних внутренних переделок...
- Сроки! - отрубил Кнорозов. - Тематика - на руках. Объект должен открыться немедленно.
- Но окупит ли это переделки, Виктор Вавилович? И... - поспешил он, чтобы Кнорозов не кончил разговора, - и, главное, воспитательная сторона! Студенты техникума совершенно бесплатно и с большим подъемом трудились там год, они...
Кнорозов повернул голову - только голову, не плечи - на Грачикова и, уже отзванивая металлом, сказал:
- Я не понимаю. Ты - секретарь горкома. Мне ли тебе объяснять, как бороться за честь города? В нашем городе не бывало и нет ни одного НИИ. Не так легко было нашим людям добиться его. Пока министерство не раздумало - надо пользоваться случаем. Мы этим сразу переходим в другой класс городов - масштаба Горького, Свердловска.
Он прищурился. То ли видел свой город уже превращенным в Свердловск. То ли внутренне примерял себя к каким-то новым высоким постам.
Но Грачикова не только не убедили и не прибили его фразы, падающие, как стальные балки, а он почувствовал подступ одной из тех решающих минут жизни, когда ноги его сами врастали в землю и он не мог отойти.
Оттого что сталкивались справедливость и несправедливость.
- Виктор Вавилович! - уже не сказал, а отчеканил он тоже, резче, чем бы хотел. - Мы - не бароны средневековые, чтобы подмалевывать себе погуще герб. Честь нашего города в том, что эти ребята строили - и радовались, и мы обязаны их поддержать! А если здание отнять - у них на всю жизнь закоренится, что их обманули. Обманули раз - значит, могут и еще раз!
- Обсуждать нам - нечего! - грохнула швеллерная балка побольше прежних. - Решение - принято!
Оранжевая вспышка разорвалась в глазах Грачикова. Налились и побурели шея его и лицо.
- В конце концов, что нам дороже? Камни или люди? - выкрикнул Грачиков. - Что мы над камнями этими трясемся?
Кнорозов поднялся во всю свою ражую фигуру, и увиделось, что он - из стали весь, без сочленений.
- Де-ма-го-гия! - прогремел он над головой ослушника.
И такая была воля и сила в нем, что, кажется, протяни он длань - и отлетела бы у Грачикова голова. Но уже говорить или молчать - не зависело от Грачикова. Он уже не мог иначе.
- Не в камнях, а в людях надо коммунизм строить, Виктор Вавилович!! - упоенно крикнул он. - Это - дольше и трудней! А в камнях мы, если завтра даже все достроим, так у нас еще никакого коммунизма не будет!!
И замолчали оба.
И стояли, не шевелясь.
Иван Капитонович заметил, что пальцам его больно. Это впился он в спинку кресла. Отпустил.
- Не дозрел ты до секретаря горкома, - тихо обронил Кнорозов. - Это мы проглядели...”
Горела красная лампочка в казарме, погруженной в сон, над тумбочкой дневального. Утром, в пять пятьдесят, подъем, умывание, построение в коридоре казармы, у стальной решетки оружейной комнаты. От сапог пахнет ваксой. Перекличка. Команда: “Вольно! Разойдись! Построение внизу!” В шинелях и в шапках, на морозе, в темноте, в тусклом свете лампочки под козырьком крыльца казармы. Напротив - занесенная снегом беседка. “Шагом арш! Левое плечо вперед!” - кричит старшина Бабичев. В столовой - звон ложек о жестяные миски. Кормежка. Опять построение. Аргунов стоит в строю и смотрит, как Велдре делает два шага вперед и голосом звонким спрашивает у старшины: “Разрешите идти в мастерскую выполнять задание подполковника Шлапака?!” - “Идите”, - говорит Бабичев.
Аргунову грустно, ему строем двигаться в парк, торчать в каптерке у диагностического стенда, а Велдре сейчас разогреет кофе, сядет за стол и будет “варганить” свои акварели.
Колонна роты постепенно делится на взводы и отделения и под командой ефрейторов и сержантов расходится по местам службы. Аргунов провожает взглядом отделение из шести человек, которое направляется в штаб. Миронов машет ему рукой, а Тишков - подмигивает.
В ремонтном ангаре стучат кувалдами, звенят дрели, вспыхивают огоньки сварки. Капитан Миляев варит себе решетку для огорода. Аргунов переодевается в комбинезон, берет чемодан с инструментами и идет к машине проверять свое электрооборудование...
В девять часов прибежал посыльный из штаба, обратился к лысоватому капитану Миляеву:
- Товарищ капитан, разрешите обратиться?
- Обращайтесь, - Миляев взял с верстака свою офицерскую шапку, надел и приложил к ней руку для отдания чести.
- Рядового Аргунова в штаб, к дежурному майору Щеглову!
Аргунов не стал снимать комбинезон, прямо на него надел шинель.
В красном здании штаба у знамени полка стоял рядовой Крестников, крестьянский парень из-под Липецка, который спал рядом с Аргуновым,
Аргунов бросил руку к виску и спросил:
- Давно стоишь?
- Ща сменять! - шепнул Крестников и переступил с ноги на ногу, звякая прикладом карабина с примкнутым штыком.
Широколицый невысокий майор Щеглов сидел за столом при свете настольной лампы на втором этаже, в безоконном широком коридоре с дощатым, надраенным рыжей мастикой полом возле застекленных дверей комнаты боевой славы полка.
Аргунов вновь вскинул правую руку к виску и сказал:
- Рядовой Аргунов по вашему приказанию прибыл! - и щелкнул каблуками кирзовых сапог, новых, которые неделю назад получил. На старых совсем стерлись подошвы и каблуки. Сапоги выдавали на полгода.
- Вольно, - сказал майор. - Ступай, эт-та, к старлею Стешенко. Чевой-то он хотит тебя видеть.
Аргунов недоуменно взглянул в даль темного коридора.
- Третья дверь, эт-та, налево, - сказал майор Щеглов и потянулся. - Ступай. А то он на мине серчать будить.
Стуча сапогами по дощатому полу, Аргунов почти что строевым шагом направился к указанной двери. Дверь была большая, тяжелая, выкрашенная мрачной коричневой краской. Аргунов постучал. Из-за двери послышался хриплый голос старшего лейтенанта Стешенко:
- Открыто!
Аргунов открыл дверь и вошел в небольшую комнату, в которой за обшарпанным письменным столом сидел худощавый человек с красноватым морщинистым лицом, в поношенном кителе с опавшими плечами, на которых были на живую нитку посаженные, какие-то горбатенькие погоны с одной полосой, тремя маленькими желтыми звездочками и эмблемами таких же желтеньких танков.
Аргунов сразу насторожился.
Желтыми от табака пальцами Стешенко достал сигарету из пачки “Памира”, на которой были изображены коричневые горы и коричневый человек с палкой.
- Как идет служба? - прокуренным голосом осведомился Стешенко.
Сказав “нормально”, Аргунов еще больше насторожился и как-то внутренне подобрался. Он видел этого Стешенко всего один раз, в начале службы в этом гарнизоне, когда прибыл сюда из учебки. И понял функции этого старлея: тот говорил на собрании вновь прибывших специалистов о бдительности и о неразглашении армейских сведений.
В голове Аргунова сразу же зажглись, как таблички в самолете, три фамилии: “Велдре”, “Тишков”, “Миронов”. Кто?
- Значит, так, - прохрипел Стешенко и полез в ящик стола. - Вот письмо. - И он достал письмо Солженицына, которое Аргунов дал Тишкову! - Говори быстро, где взял, и будешь свободен.
Множество мыслей промелькнуло в мозгу Аргунова в одно мгновение, но ни на одной он не остановился. Как письмо попало к этому блюстителю бдительности? Неужели Тишков заложил?
- Откуда оно у вас? - сдерживая волнение, спросил Аргунов.
Стешенко долю секунды думал, затем сказал грубовато:
- Здесь вопросы задаю я. Ты понял?
- Нет, не понял, - с легким намеком на чувство собственного достоинства сказал Аргунов.
- Что-о?! - вскричал Стешенко, гася сигарету о ножку стола и швыряя окурок в ведро, которое стояло в углу рядом с серым сейфом. - Как ты разговариваешь с офицером?! Смирно!
Аргунов нехотя опустил руки по швам и сдвинул каблуки сапог.
- Откуда ты привез эту мразь! - Стешенко совсем стал малиновым. Он схватил со стола машинописные странички письма и затряс ими на вытянутой руке. - Интеллигентская пропаганда! Гады, сволочи, совсем распустились, глистогоны московские! Разболтались! Стоять! Как стоишь, собака, перед старшим лейтенантом! - Стешенко, самонакачиваясь, вылетел из-за стола и замахнулся на Аргунова.
Аргунов побелел от такого поворота событий, заслонился руками и отпрянул к стене.
- Стоять! Смирно! Где взял письмо, сучонок?! Быстро! У меня нет времени с тобой тут возиться!
Вдруг Аргунов подошел к стулу и сел.
- Я не желаю в таком тоне с вами разговаривать, - сказал он негромко, но достаточно свободолюбиво и твердо.
- Что-о?! - Стешенко бросил письмо на стол, подскочил к Аргунову и схватил его за шиворот.
Аргунов резко встал и дернулся в сторону так, что рука Стешенко разжалась.
- Я не желаю с вами разговаривать! - вскричал Аргунов. - Кто вы такой? На каком основании так со мной говорите?
Стешенко грязно выругался, затем закашлялся и схватился за грудь. Он подошел к ведру у сейфа и, отхаркиваясь, стал звучно плевать в ведро. Придя в себя, сказал чуть спокойнее:
- Ладно. Не обращай внимания! Нервы - ни к черту! Давай говори: откуда письмо? - Он обошел стол и сел на место.
- От Солженицына, - вполне спокойно сказал Аргунов.
Глаза Стешенко округлились, и в них, на белках, вернее желтках, стали отчетливо заметны красные прожилки.
- Сука, ты еще издеваться будешь! - заорал Стешенко и затрясся.
- Я не издеваюсь. Это письмо написал Солженицын. Стало быть, от него письмо.
Стешенко ударил костяным кулаком по столу.
- Мразь! - хриплый крик достиг апогея. - Сука, опоздал ты родиться! А то бы пристрелил тебя тут же, на месте!
Он вновь вылетел из-за стола и, хлопнув дверью, исчез из кабинета.
У Аргунова дрожь прошла по всему телу: засыпался. Расчитался. Сколько раз твердил себе, что нужно одному читать! Никого не посвящать! Пропагандист несчастный! А что, если и роман “В круге первом” уже у них?! Отчаяние нахлынуло на Аргунова, и похолодели руки и ноги.
В кабинет вошел высокий майор и плотно притворил за собой дверь.
- Добрый день! - с улыбкой сказал майор. Густые черные волосы были причесаны назад. Над карими глазами кустились черные брови. Форма на майоре была с иголочки. Погоны как два крыла. - Не обращайте внимания на Стешенко. Он уж очень горячий человек. Но в целом человек справедливый. Я - майор Ефимов, из штаба округа. Только что прибыл. Да-да. Старший лейтенант Стешенко мне вчера сообщил о находке в вашей части. Странно, как вы, умный человек, могли привезти это письмо! Вчитайтесь в него: это же мелкобуржуазная пропаганда. Вы же комсомолец. Должны были сразу дать этому письму оценку и выбросить его в помойку. А вы привезли его сюда и читали. А это несерьезно! Кому вы читали письмо? - проникновенным голосом спросил Ефимов.
Здесь хитрить уже было бесполезно, наверняка Тишков заложил всех. И Аргунов назвал:
- Миронову, Тишкову и Велдре.
- Больше никому?!
- Нет, товарищ майор, больше никому не читал. Да и кому в этой дыре можно читать! - вдруг разговорился Аргунов. - Вы посмотрите на офицерский контингент, не говоря уже о рядовом составе. Никто ничего не читает. Такая серость, что выть хочется. Русским, родным языком плохо владеют. В библиотеке книг нет... Вернее, есть, но такие, от которых скулы сводит!
- Это вы верно подметили, - задумчиво подхватил Ефимов. - Низок культурный уровень. Очень низок. И что обидно, низок среди офицерского состава. Но их можно понять. Служба вдали от родных мест. Диктат устава... Знаете, я вам больше скажу: ведь в военные училища идут люди из простых семей или из офицерских, из армейских. Но, с другой стороны, иначе и быть не может. Вы же умный человек, умнее этих самых офицеров. Вы должны понимать, что человек, у которого, мягко скажем, не особенно развиты интеллектуальные способности, безболезненнее для себя выполняет приказы. Приказ не подлежит обсуждению. А мыслящему человеку в армии трудно. Он к каждому приказу пытается подходить с позиции мысли, с позиции целесообразности, логики, обстоятельств. А это не нужно для исполнения приказа. Вы понимаете меня?
- Так точно! - по-солдатски ответил Аргунов.
- Ну, не надо только со мной этого солдафонства. Не люблю. Я сам в армии - белая ворона. Но ситуация сейчас такова, что берут верх силы, которые ближе именно к армейской жилке. А письмо Солженицына идет этой жилке вразрез. А так как наша страна еще не слишком культурна и в ней преобладает население именно с психологией единоначалия, то письмо может нанести большой ущерб нашей обороноспособности. Так что нам необходимо знать, откуда это письмо, как оно попало вам в руки, кто его вам дал. Дело не в том, что мы кого-то хотим обидеть или, пуще того, покарать. Это время минуло безвозвратно. Сталинский культ разоблачен. Но не вечно же поднимать эту тему. А уж мне, казалось бы, как никому, нужно было бы кричать об этом, потому что мой отец пострадал в период культа личности.
- Мой тоже, - грустно сказал Аргунов.
- Да-а? - удивленно спросил Ефимов. - Значит, мы - друзья по несчастью. Тем более вы должны сказать нам, откуда у вас это письмо. Мы просто хотим проверить, не пошло ли гулять оно дальше. А если пошло - найти и изъять. Только и всего. Поймите, не все можно говорить народу! Тем более в армии! Народ в основной своей массе еще не готов к демократии. Вы-то, как человек умный, должны это понимать.
- Отчасти я это понимаю и вижу. Но не совсем согласен с вами. Получается так, что мы оберегаем народ именно от демократии, от культуры, от мышления. Вся страна была в лагерях, гибли интеллигенты, крестьяне, рабочие, а вы говорите, что это не должны знать люди. Странно.
- Да нет. Вы меня не так поняли. Был XX съезд, и народу об этом сказано прямо, честно, открыто. Но сейчас другая установка! Вы-то должны это понимать. Солженицын ведет себя неправильно. Он зациклился на лагерной теме. И думает, что все ею только и живут. Но, простите, кто тогда строил города, железные дороги, театры, дворцы культуры?! Нужно объективно к этим вопросам подходить и с позиций оценки политического момента. А сейчас момент таков, что активизировались антисоциалистические элементы. В Чехословакии вообще хотят свергнуть социализм и вернуться к капитализму. Вы понимаете, к чему это приведет. Ладно, допускаю, что вы, как человек незаурядных интеллектуальных способностей, могли бы ознакомиться с письмом Солженицына. Ознакомились бы, даже экземпляр свой имели, но спрятали бы его в свой архив, и все! Но вы же теперь, получается, вели пропаганду. Если бы это письмо было официально признано, опубликовано - читайте на здоровье. Вы никак не поймете, что жить нужно в русле жизни.
Аргунову стала надоедать эта “убедительная болтовня”. Он смотрел на майора и пытался понять: знает ли тот о романе или нет? Затем придумал ход и спросил:
- Простите, а вы знаете, что Твардовский готовил еще к печати Солженицына?
Майор Ефимов с некоторой растерянностью воззрился на Аргунова. После небольшой паузы сказал:
- Какую-то повесть, кажется. Я сам только “Денисовича” читал. И знаете, мне не понравилось. Тоска, однообразие, нет светлых пятен.
Аргунов шевельнулся на стуле, сказал:
- Понятно. Но ведь вы же говорили, что ваш отец пострадал. И мне кажется, читая эту вещь, вы должны бы были проникнуться уважением к страдальцам. Уважение к страдальцам - наша типично русская черта. И никакой тут мелкобуржуазной стихии нет.
Ефимов щелкнул пальцами, улыбнулся:
- Вообще-то это так. Мой отец пострадал еще горше. Его расстреляли. Вообще, отец трудно шел к революции. Служил в контрразведке белых..
- Белых?
- Да, вы не ослышались. Затем перешел на сторону красных. Служил в ЧК Дальневосточной республики. Потом в ОГПУ. Несколько раз бывал на приеме у любимого сталинского наркома Ежова и... пропал вместе с Ежовым.
- Почему же вы так твердо говорите, что вашего отца расстреляли?
Ефимов улыбнулся:
- Какой же вы еще неполитичный. Какой маленький, наивный. Это же ясно, как белым днем! Но мало того, мать мою посадили. Я сначала попал в детдом, а потом отыскалась тетка, взяла меня. А вы говорите! Жить в обществе в такие революционные эпохи, как наша, очень трудно... Так откуда же это письмо у вас?! - без перехода спросил Ефимов.
Аргунов сразу же дал себе слово не говорить о настоящем источнике письма: о Марине Н. И он стал искать варианты. Разумеется, этому майору не скажешь, что взял у Солженицына. Тут нужно придумать что-нибудь более подходящее. Но майор вдруг не стал дожидаться ответа, а сказал:
- Вы пока идите. Я вас вызову.
В дверях Аргунов столкнулся со старшим лейтенантом Стешенко.
- Ну, чего, заговорил?! - было накинулся он на Аргунова, но майор его охладил каким-то несущественным вопросом, и Аргунов вышел.
Вместо того, чтобы идти в парк, Аргунов, оглядываясь и никого не замечая, понесся в клуб к Велдре. Тот как ни в чем не бывало “варганил” очередную акварель. Аргунов застал Велдре в тот момент, когда он просушивал закрашенный краской лист ватмана, четвертушку, над раскаленной спиралью электроплитки. Аргунов с порога рассказал обо всем. Велдре сделался белее ватмана и долго сидел молча. Затем вскочил и, ходя по комнате, закричал:
- Сволочьон! Я же тебе делал много предупреждений! А ты, как маньяк, все лезешь и лезешь в свою политику. Теперь и меня затаскают! Господи, ты боже мой, зачем глупые кругом меня люди живут. Ну, зачем тебе этот Соложенкин сдался! Что ты, без него, что ли, жить не можешь? В библиотеке читать нечего? А я видел там, между прочим, Бальзака.
- Я читал. Я всего Бальзака еще в школе прочитал. У меня дома - полное собрание.
- Сволочьон! Говорил, говорил я тебе!
- Ладно митинговать-то! - остановил его Аргунов. - Я пришел по делу, забрать “В круге первом”.
- Забирай, Сволочьон, все к чертовой матери! Иди отсюда, а то подумают, что мы с тобой совещаемся!
Аргунов скинул шинель и сунул за брючный ремень - первый том на живот, второй том на спину. Надел шинель, перепоясался широким ремнем и, ни слова не говоря Велдре, вышел. По пути в парк, подумав, заглянул в казарму, взял в каптерке саперную лопатку под видом, что в парке не нашел дела! и направился к “башне тупости”. Затем, еще раз подумав, оглядываясь, свернул к медсанчасти, где видел целлофановую пленку, когда распаковывали новый станок для стоматологического кабинета. Прихватив пленку, Аргунов продолжил путь к “башне тупости”.
Припав к земле, разгреб снег, продолбил верхний ледяной наст и выкопал яму под размер самиздатовских томов. Завернул их в пленку и закопал. Сверху припорошил снегом, чтобы было незаметно. Отдышался, но затем, что-то вспомнив, схватился за голову и побежал в казарму. В каптерке (хорошо Бабичева не было, ушел домой) извлек из своего чемодана еще несколько книг: все, что так или иначе могло заинтересовать “добродушного” майора, и вновь побежал к “башне тупости”. Раскопал, дополнил целлофановый сверток Гроссманом, Бердяевым и “Котлованом” Платонова, закопал.
Затем уж не спеша направился на работу. Капитан Миляев спросил:
- Ну, чего тебя кликали?
- Хотят, чтобы я был общественным распространителем печати в библиотеке.
- Да-а?! - Миляев почесал лысый затылок.
- Так точно! - отчеканил Аргунов, не моргнув глазом.
- А кто работать будет?! - поставил вопрос Миляев.
- Конечно, трактор! - усмехнулся Аргунов, беря свой чемодан.
В открытые широкие ворота вкатил, лязгая и грохоча железом, танк, из трубы глушителя которого вырывался синий дым выхлопа с едким запахом солярки.
Перед ужином Велдре подошел к Аргунову и каким-то злым шепотом сказал:
- Ну, сволочьон, из-за тебя ко мне приходили. Выпытывал целый час, замучил меня чернобровый! Чтоб ты провалился со своим Соложенкиным! - И резко отошел в сторону.
Аргунов побледнел, развел руки в стороны и пожал плечами. Оказалось, что и с Мироновым уже говорил майор Ефимов. К Тишкову же Аргунов подошел сам.
- Где письмо?! - спросил с приглушенным гневом. Глаза Тишкова забегали.
- Старик, я не виноват... Дал машинистке в штабе... А к ней зашел этот Стешенко... Ты понимаешь, взял и зашел как раз в тот момент, когда у нее в каретке стояла первая страница...
Аргунов, не дослушав, повернулся и пошел прочь. Может быть, Тишков это сделал действительно неумышленно? Нет. Тут явный замысел. Как он тогда в мастерской сразу потянулся к письму. Никто не потянулся, а он сразу же сказал: “Дай переписать”. Почему? Почему? Неужели прирожденный стукач? Аргунов думал об этом, стоя в одиночестве, и никто к нему не подходил. Странно? Быть может. Миронов собирался в наряд под знамя. К Велдре после его слов подходить не хотелось. А Тишков, как мышонок, сам улизнул в какую-то норку.
Утром, сразу после подъема, Бабичев сказал, отводя глаза в сторону, сказал так, словно Аргунов был инфекционным больным:
- Ты сразу после завтрака иди... в штаб... На работу тебе ходить не надо...
Дневальный Соколов, владимирский крестьянин, в линялой гимнастерке, в шапке и со штыком в ножнах на ремне, громко зевнул, посопел носом и, когда Бабичев ушел к себе в каптерку, сказал:
- Ночью тута в твоем чемодане рылси какой-то литер...
Во время завтрака Велдре даже не пожелал взглянуть в сторону Аргунова. “Ну и черт с вами!” - подумал Аргунов, без всякого аппетита заталкивая в себя ложкой мятую картошку, к которой было положено пару кусков жирной селедки.
Вместо того, чтобы сразу идти в штаб, Аргунов пошел по дорожке к стадиону, по пути прикладывая в знак приветствия руку к своей серой шапке при виде офицеров. Сержантов и старшин он совсем перестал замечать. За стадионом начинался лес. Гарнизон был огорожен лишь с фасада, от шоссе, ведущего к городку офицерского состава Полесок. Причем вправо и влево от синих железных ворот со звездами на каждой створке забор тянулся метров на пятьдесят и там обрывался в зарослях бузины и орешника... Да и от кого было отгораживаться? Кругом поля и леса, одна деревенька да худосочный, с однообразными двухэтажными желтыми домиками городок Полесок.
С полигона слышались глуховатые залпы, доносился рокочущий гул дизелей танков. В лесу этот гул стал тише, а затем и совсем пропал. Аргунов уже прислушивался к крахмальному звуку оседающего под сапогами снега, смотрел на чуть почерневшие у корней березовые стволы, поднимал голову и видел как бы развешанные высоко над головой сети ветвей, сквозь которые безоблачное утреннее небо казалось еще более синим. Где-то каркнула ворона. Затем послышался стук дятла. Хрустнула и упала под тяжестью снега ветка.
Аргунов подумал о том, что теперь ему долго придется пребывать в напряженном ожидании расплаты за собственную неосмотрительность, за доверчивость к людям, мало ему знакомым. Ведь сам он, выясняется, для них ничего не значил. Стало быть, о себе нужно думать самому. Итак, где он взял письмо? Какого именно дурака свалять? А то, что с этим хитроумным майором, чьи вопросы и разглагольствования казались Аргунову уж очень прозрачными, нужно валять дурака, было совершенно очевидно. Обдумав все как следует, Аргунов пошел в штаб.
Внизу на деревянном постаменте у стеклянной витрины, за которой виднелось темно-малиновое знамя полка, стоял с карабином у ноги Миронов. Его узкие восточные глаза смотрели куда-то на кромку стены над парадной дверью, и, когда Аргунов вскинул руку к виску, Миронов даже не пошевелился.
- А я вас, Александр Петрович, с нетерпением ожидаю, - сказал майор Ефимов вкрадчиво и елейно. - Что ж вы мне вчера не сказали о романе? Нехорошо. Привезли роман Солженицына, а сами меня спрашивали, какую вещь собирался публиковать Твардовский. Нехорошо. - Ефимов заглянул в лист бумаги на столе и добавил: - “В круге первом”, значит.
Аргунов вздрогнул, но быстро взял себя в руки: и этот вариант он проигрывал под стук дятла.
- Как, как? - переспросил Аргунов. - “В первом классе”? - голос его прозвучал очень ровно и естественно.
Ефимов был явно недоволен этим вопросом, даже раздосадован, но не показал виду. Он думал, что уже все нити находятся у него в руках.
- Ну, зачем вы так, Александр Петрович?! Я встречался с Мироновым, и он мне сказал, что вы привезли роман Солженицына, - майор еще раз заглянул в бумажку на столе, - “В круге первом”.
Внешне Аргунов старался сохранять спокойствие, но внутренне весь сжался: неужели Миронов мог об этом сказать. А почему бы и нет. Разве его предупредил Аргунов? Нужно было бы сразу предупредить его.
- Не знаю, это он, наверно, что-то путает, - сказал Аргунов. - Ничего я не привозил, и вы... - Аргунов сделал паузу, - убедились в этом, покопавшись в моем чемодане!
Майор смотрел на Аргунова с любопытством.
- Так где же роман? - спросил он.
- Да нет никакого романа! Откуда мне его взять... Письмо попало ко мне совершенно случайно, - начал, опережая вопросы майора, излагать версию (дурака валять!) Аргунов. - Во время битв словесных так сходишься с людьми! - воскликнул он с улыбкой.
- Не понял?!
- Ну, что тут понимать, - продолжил Аргунов, свободно развалясь на стуле, даже ощущая некоторое вдохновение во лжи во спасение. - Тут нечего и понимать. Вы же знаете, что я без книг жить не могу. Если бы я не срезался на истфак МГУ, то меня бы здесь, в вашей компании, не было. Так вот, во время отпуска я пару раз заходил в Ленинку. Шел я в Пушкинский музей на Волхонку... От Охотного пешком. Приятно по родной Москве после этого мрачного гарнизона погулять. Шел, стало быть, я в Музей изящных искусств и, проходя Ленинку, решил заглянуть. Читательский билет всегда при мне. Я даже в зал не пошел, а сразу свернул в курилку. Вы никогда в курилке там не бывали?
Майор Ефимов несколько смутился, поскольку он в Ленинской библиотеке не только не был записан, он там ни разу не бывал.
- Нет, - кратко ответил майор.
- Ну, вы многое потеряли! - воскликнул Аргунов и широко улыбнулся. - Это типичный гайд-парк, дискуссионный клуб!
- Да-а?! - заискивающе протянул Ефимов.
- Конечно! Доктора наук, профессора, математики, философы, искусствоведы - и все дебатируют, да так интересно, что нет сил уйти.
- А фамилии этих докторов знаете? - вырвалось у майора.
- Какие фамилии?! - удивленно воскликнул Аргунов. - Разве на стадионе, или в театре, или в очереди вы спрашиваете фамилии?! Вот как раз один с бородкой и заговорил о IV писательском съезде, и письмо достал, и стал его читать...
- И вам дал?
- И мне дал.
- Смешно. Это просто смешно! Незнакомому дает письмо.
- Ничего смешного нет. Я ему объяснил, что я из армии, нахожусь в отпуску... Он вошел в мое положение и дал, сказав, что у него копии еще есть дома.
Кровь прилила к лицу майора, щеки стали багровыми, глаза грозно сверкнули.
- Не ври! - заорал он. - Кому ты это говоришь! Да ты понимаешь, с кем ты имеешь дело! Так я тебе разъясню...
Посыпались угрозы. Наконец-то майор скинул маску и предстал таким, каким был на самом деле: грубым, властным, плохо воспитанным.
Аргунов перестал его слушать. Его болтовня больше Аргунова не интересовала. А майор, ничего не замечая, продолжал говорить и говорить, и казалось, конца не будет его устрашающей болтовне. А Аргунов был спокоен. Он как бы переступил черту неизвестности. Он знал, что будет расплата. Знать - быть спокойным. Мучает неизвестность.
- Как выглядел тот человек? - послышался вопрос майора.
- Я же сказал, что с бородой.
- Борода - не примета! Особые приметы какие-нибудь запомнил?
Быстро же перешел майор на “ты”. Аргунов даже улыбнулся, и его вдруг осенило: он стал обрисовывать самого Александра Исаевича Солженицына. Дома у Аргунова была его фотография. Один знакомый фотограф ездил на дачу к Чуковскому, в Переделкино, где останавливался Солженицын во время наездов в Москву из Рязани.
- И особая примета есть, - сказал Аргунов. - Шрам, старый, как вмятина, на лбу, у брови, над носом.
- Так, ладно, - сказал майор. - А где же роман?
Аргунов вздохнул:
- Романа не было. Майор раздраженно махнул рукой и сказал:
- Иди. Когда понадобишься, вызову!
Внизу, под знаменем, стоял другой часовой. Аргунов пошел к караулке. Миронов дремал на жестком топчане. Аргунов с силой растолкал его.
- Ты говорил этому сталинисту о романе?!
Миронов протирал глаза и зевал.
- А что мне было делать? - сказал он. - Я не знал, что говорить. Ты даже не предупредил меня. А этот, черноволосый, подваливает ко мне и спрашивает: что это вы там в подвале читали? Я ему и ляпнул про роман...
- А про письмо?
- Вот это, Сашк, гадом буду, не говорил... Только про роман сказал. Он даже записал название...
- Ну и дурак же ты! Ну и везет же мне на дураков! - воскликнул Аргунов.
- А что мне было делать? Он говорил, что знает, что мы читали, что ему уже все известно, и, когда я ему сказал о романе, он меня больше ни о чем не стал спрашивать. Даже поблагодарил меня.
- Эх ты, балбес! И что ты только читаешь. Все же мимо сознания пролетает! Читал “В круге...”, а ничего не понял. Читал Домбровского, где все приемы стукачей и следователей показаны, и - мимо дома с песней! Потрясающе. Инфантилизм какой-то немыслимый! Теперь как хочешь, так и выкручивайся, потому что я никакой роман не привозил, не читал и знать о нем не знаю. Так я и сказал этому органисту. Понял?
Миронов в глубочайшей задумчивости почесал затылок, свесил ноги в сапогах с топчана и спросил:
- Как выкручиваться?
- Надо думать.
После непродолжительного молчания Аргунов сказал:
- Слушай единственно приемлемый вариант. Иди в библиотеку и ищи книгу со сходным названием. Понял? Янис о романе ничего не сказал, потому что к нему я успел забежать и роман... сжег.
Теперь уже Аргунов был более чем осторожен.
- Как сжег? Такая вещь! - даже проскулил от сожаления Миронов. - Как этот там лейтенант Наделашин по учебнику физики для шестого класса подтягивается, чтобы командовать в шарашке учеными. Потрясающе. А в конце журналист газеты “Либерасьон” пишет, что Москва хорошо снабжается мясом. Он увидел фургоны с надписями на борту: “Мясо”. А в этом “Мясе” - зэки!
- Ты что, весь роман прочитал?!
- Как чувствовал! Глотал по диагонали...
- А знаешь, кто нас заложил? - спросил Аргунов.
- Конечно, Тишков?
- Тишков, - грустно сказал Аргунов. - Но в разговоре со мной не сознался. Сказал, что у машинистки в штабе Стешенко, этот недобиток сталинский, перехватил. Черт с ними со всеми. Главное, Тишков не сказал, что роман читали... видели, что я привез! Твоя задача - дать понять Тишкову, что, кроме письма, мы ничего не читали. Ты понял, Игорь? Мы читали только письмо!
- Понял. Только нам теперь нужно держаться друг от друга подальше. На всякий случай. - Миронов зевнул и встал. - Они теперь просто так не отстанут.
Аргунов с улыбкой посмотрел на Миронова и сказал:
- Мы теперь тоже в круге первом. Минимальные муки, если сверять с кругами ада Данте Алигьери!
- Они наверняка откуда-нибудь за нами следят, - сказал Миронов. - Я это чувствую.
- Чувствуй, а я пошел.
Заснеженная аллея от караулки до клуба казалась бесконечной. Вскоре Аргунов поймал себя на мысли, что Велдре опасается его и ходить к нему не стоит.
Пошел снег. Наяву, как во сне, все было то же и будет то же вечно, до тех пор, пока он жив. XX съезд был ошибкой, Хрущев сиянием молнии осветил детей подземелья, надсмотрщики зажгли фонарики и пошли по следу. Так будет всегда, никаких перспектив. Снег сгустился как бы в ожидании мертвых ночных мгновений, длящихся вечно. Застывший на месте Аргунов широко раскрытыми глазами смотрел на крупные хлопья снега.
Вечером в казарме Велдре демонстративно не замечал Аргунова, сидел в бытовой комнате с латышами Калнынем, Лабренцисом и Белявским и громко трепался о чем-то с ними по-латышски. Аргунов улавливал отдельные слова: “мазайс”, “лудзу”, “палдиес”...
- Че разорались, латышские стрелки! - прикрикнул на них Крестников, стоявший у гладильной доски в кальсонах и в нательной рубахе. Он гладил галифе.
Тишков в Ленинской комнате играл в шашки с Соколовым. Аргунов сказал ему, что читали только письмо. Тишков, не отрываясь от игры, согласно кивнул.
Утром по команде “подъем!” Аргунов быстро поднялся вместе со всеми, но старшина Бабичев, подошедший к его койке, сказал:
- Спи, Аргунов, тебя не велено выпускать из казармы!
Недостаточно глубоко проникнув в суть сказанного, Аргунов сел на кровать. Он находился еще в полусонном состоянии. Но затем спросил у старшины:
- Что, совсем из казармы нельзя выходить?
- Нельзя! - твердо сказал Бабичев.
За окнами было темно, и в черном небе еще светила луна. Аргунов и на это махнул рукой, как бы отдаваясь полностью в руки судьбы и превращаясь как бы в простого зрителя текущих событий - бездеятельного, слегка ироничного и в высшей степени загадочного. Аргунову казалось, что он почти бесплотной тенью витает где-то выше всех этих прямолинейных и логичных следователей, которые, дабы пополнить свое незначительное образование, выпытывают у интеллигентных подследственных сведения из области литературы и искусства. Хотя, впрочем, сведения эти им ни к чему, поскольку состояние природной девственности их вполне устраивает, даже состояние варварства, и, по-видимому, в ближайшие века они все еще будут с удовольствием сбрасывать с себя, как необъезженные скакуны всадников, ярмо культуры и интеллекта, никогда, впрочем, особенно им не угрожавшее.
Проснувшись часов в девять, Аргунов обнаружил на тумбочке миску, накрытую другой миской, и кружку с чаем, еще горячим.
В казарме стояла удивительная тишина, и светило в окна солнце. Навощенный рыжей мастикой пол сиял зеркально. В кальсонах и в сапогах, хлюпающих на босых ногах, Аргунов походил по казарме. Дневальный молча смотрел на него и не вступал в разговоры. Аргунов умылся, оделся, съел завтрак и пошел в Ленинскую комнату читать Ленина, тома собрания сочинений которого стояли в желтом застекленном шкафу.
Аргунов взял том с работой Ленина “Что делать?”, но только принялся читать, как вбежал дневальный и сказал:
- Тебя в штаб, к майору Ефимову!
Аргунов пошел туда с ленинским томом под мышкой. Навстречу попался Миронов, тоже с книгой под мышкой.
- Смотри, нашел! - воскликнул Миронов и показал обложку книги Аргунову. На ней по красному фону золотыми буквами было начертано “В кругу семьи”. - Годится?
Аргунов полистал книгу, чтобы вникнуть в содержание. Это был какой-то сборник Воениздата для жен и детей офицерского состава, вплоть до рецептов домашней кухни.
- Замечательно! - похвалил Аргунов. - Эту книжку мы и читали запоем каждый вечер! Понял? Не наедались в столовой и сами готовили себе на плитке разные вкусняшки! Ознакомь Тишкова и Велдре, а то меня опять этот околоток кличет!
В кабинете вместе с майором Ефимовым был старший лейтенант Стешенко, и, странно, на нем был новый мундир с новыми, поблескивающими погонами. Надо полагать, майор дал понять Стешенко, что нужно следить за внешним видом. Как только Аргунов вошел, Стешенко тут же удалился.
- Какой прекрасный денек! - порадовался вслух Ефимов, кивая за окно, и сразу же поставил вопрос: - Ну-с, вспомнили о романе?
Аргунов без позволения, уже привычно, снял шинель и шапку, сел на стул.
- Я бы хотел кое-что вам прочитать из Ленина, - сказал он.
Майор удивленно вскинул черные брови, глядя на книгу в руках Аргунова, и разрешил прочитать.
Аргунов нашел нужное, бросившееся ему в глаза еще в казарме:
- “Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото, обитатели которого с самого начала порицали нас за то, что мы выделились в особую группу и выбрали путь борьбы, а не путь примирения. И вот некоторые из нас принимаются кричать: пойдемте в это болото! - а когда их начинают стыдить, они возражают: какие вы отсталые люди! и как вам не совестно отрицать за нами свободу звать вас на лучшую дорогу! - о да, господа, вы свободны не только звать, но и идти, куда вам угодно, хотя бы в болото; мы находим даже, что ваше настоящее место именно в болоте, и мы готовы оказать вам посильное содействие к вашему переселению туда. Но только оставьте тогда наши руки, не хватайтесь за нас и не пачкайте великого слова “свобода”, потому что мы ведь тоже “свободны” идти, куда мы хотим, свободны бороться не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту!” - Аргунов взглянул на майора, лицо которого не выражало ничего особенного.
- Ну и что? - спросил майор.
- Как? Вы ничего не поняли? Вы же - болото! И тянете нас в болото!
- Это уж слишком! - повысил голос майор.
- Да ничего не слишком, а в самый раз! В истории все повторяется! Вы, вообще-то, читали “Что делать?”?
- Разумеется.
- А мне кажется, что не разумеется. О чем там идет речь? - как преподаватель нерадивого студента, спросил Аргунов твердо.
- Уже не помню, - проговорил майор и отвернулся к окну.
- В этой именно работе Ленин рассказывает об идейных исканиях своей юности... О деятельности “Союза борьбы за освобождение рабочего класса”... О своих первых литературных трудах и диспутах с “легальными марксистами” и “экономистами”, - Аргунов говорил страстно, уверенно. - О своих статьях для отредактированного и подготовленного к печати первого номера газеты “Рабочее дело”...
- Ну что ж, это даже очень похвально, что вы, - майор внезапно, незаметно для себя перешел на “вы”, - так знаете работы Ленина. Я же вам говорил, что вы самый умный в гарнизоне человек. Так и скажите, где этот роман “В круге первом”?
Аргунов усмехнулся и захлопнул книгу.
- А что, если бы перед вами сидел Ленин, - вдруг сказал он, - ну, арестовали бы вы его?..
- Вас никто не арестовывал! Мы просто ведем дружескую беседу...
- Ну, предположим, вы бы арестовали Ленина, но не знали бы еще, конечно, что он будет главой партии, что он возглавит переворот...
- Какой переворот?! Великую Октябрьскую социалисти...
- Да нет. Ленин сам называл это переворотом. Это уж потом мудрейший Сталин все начнет железобетонно возвеличивать... Так вот, сидел бы перед вами Ленин... А уж через его руки прошел такой самиздат...
- Вы признаете, что “В круге первом” самиздатовская литература?! - схватился за соломинку последнего слова майор.
- Воениздатовская, может быть... И вы бы дознавались у Ленина, откуда он взял, допустим, “Капитал” Карла Маркса...
Майор Ефимов резко подошел к столу, сел, стукнул ладонью по столу и прикрикнул:
- Не сравнивайте себя с вождем! Прекратите де-ма-гогию!
- Слушаюсь! - Аргунов наигранно вскочил по стойке “смирно”.
- Где находится “В круге первом”?
- У рядового Миронова, товарищ майор! - выпалил Аргунов.
От неожиданности Ефимов переменился в лице. И Аргунов понял, что в случае необходимости этот человек может сделать и сделает что угодно.
Вечером Миронов рассказывал, как его мучил вопросами майор и как сам Миронов непоколебимо стоял на своем: “Читали книгу “В кругу семьи”.
Сначала Аргунов думал, что все эти вызовы в штаб продлятся неделю, ну две, ну месяц, но, когда наступила весна, а дознания все не кончались, Аргунов понял, что конца им не будет никогда, потому что вся жизнь, по мысли таких, как Ефимов, должна состоять из постоянных дознаний.
Вопреки требованиям устава Аргунов спал до завтрака, который ему приносили на тумбочку дневальные, слонялся по казарме и даже лежал на койке поверх одеяла, что было для старшины Бабичева невиданным преступлением.
Майор Ефимов на время куда-то пропадал, тогда Аргунова вызывал старший лейтенант Стешенко, грубо кричал на него, называл глистогоном и ни с чем отпускал.
Аргунов ходил по гарнизону одетым не по форме, пилотку засовывал под ремень, верхние пуговицы на гимнастерке не застегивал. Некоторые офицеры указывали на него пальцем и между собой говорили, что вот, мол, идет враг.
У “башни тупости” то место, где Аргунов закопал книги, поросло травой. И это радовало Аргунова.
В холодный день он простудился, сильно разболелось горло, которое и прежде часто побаливало, и время от времени вспухали миндалины. Аргунов пошел в медсанчасть, сказал военврачу, что больше мучиться с этими миндалинами не желает, и попросил направить его в госпиталь.
В госпитале его завели в небольшую комнату, усадили на стул, врач засунул ему в горло “пистолет” с металлической петлей и вырвал гланды, сначала слева, потом справа. Неделю Аргунов не мог раскрыть рот, и в эту неделю, как тень отца Гамлета, возникал перед ним неугомонный майор Ефимов.
Аргунов понимал, что они ищут, быть может, даже в курилке Ленинки своих людей посадили...
Летом были учения, но Аргунова на них не взяли. Он проводил время попеременно то в обществе Ефимова, то Стешенко.
К ноябрьским праздникам Миронов и Велдре демобилизовались. Велдре даже не попрощался. Миронов же сказал:
- Держись! - и укатил в свой город Душанбе.
К следствию еще подключился полковник с общевойсковыми петлицами.
Но Аргунов стоял на своем.
Полковник был седой, полнолицый, здоровый и сытый. Когда он ходил по комнате, то у него дрожали щеки и второй подбородок. Говорил он грубо и громко, смягчая на украинский манер звук “г”. У него была лысина во все темя и голубые навыкате глаза.
- Как стоишь, негодяй! - начинал он обычно.
Майор Ефимов и старший лейтенант Стешенко смотрели на полковника с подчеркнутым подобострастием.
- Что у тебя, как юбка у бабы, гимнастерка топорщится! - сказал полковник и захохотал.
Заметив, что никто больше не смеется, полковник стал серьезен и сказал:
- Учти, парень, жизни тебе больше не будет. Мы сделаем так, что тебя нигде и никогда на работу, а тем более в институт не возьмут! Где роман про круги?!
- Да надоело мне с вами разговаривать! - вспылил Аргунов.
Полковник весь покраснел и вдруг схватил стакан с подоконника, на котором стоял и графин с водой, поднял стакан выше головы и изо всей силы ударил оземь, так что полетели осколки.
- Да я тебя!..
Даже майор Ефимов побледнел.
А Аргунов в страхе стоял у стены и думал о том, что он беззащитен, что ему не к кому обратиться за помощью, что в стране нет тех сил, которые могли бы на равных противостоять этим малообразованным людям...
У Аргунова уже было полное отсутствие интереса ко всему, какое-то невиданное безразличие к этим старлеям, майорам и полковникам. Эти люди только и отличаются друг от друга знаками различия на погонах, и, по всей видимости, они все общество хотели бы видеть со знаками различия, некую военизированную пирамиду, работающую, как часовой механизм.
После Нового года в клубе гарнизона состоялось комсомольское собрание, на котором Аргунова клеймили позором как антисоветчика рядовой Крестников, не прочитавший в своей жизни ни одной книги, замполит подполковник Шлапак, капитан Миляев - непосредственный начальник Аргунова, старшина Бабичев и рядовой Тишков - комсорг полка.
Под продолжительные аплодисменты Аргунова исключили из комсомола. Единогласно.
Через месяц в газете “Красный воин” появилась статья капитана энской части Миляева, в которой была такая фраза: “Рядовой Аргунов действовал на руку чехословацким контрреволюционерам”.
В августе 1968 года полк Аргунова в срочном порядке был погружен в эшелон и, как впоследствии узнал Аргунов, направлен в Чехословакию для защиты “революционных завоеваний друзей по социалистическому лагерю”. Аргунову в выполнении этой миссии было отказано.
Вышел приказ о демобилизации. После некоторых проволочек, отговорок, когда уже все, выслужившие положенный срок, уехали, получил свои документы в строевом отделе и Аргунов.
Он взял свой чемодан и, ни с кем не прощаясь, пошел к “башне тупости”. По пути прихватил металлический стержень на свалке. У башни стояла тишина. На одном из кирпичей Аргунов нацарапал: “В круге первом - 1965-68”.
Оглядевшись, принялся стержнем ковырять землю. Раскопал целлофановый сверток. Все было на месте...
Когда проходил мимо казармы, его окликнули. И Аргунов вздрогнул. В голове пронеслось: “Засекли!”
- Тебе телеграмма! - крикнул дневальный.
Аргунов взял из его рук сложенную бумажку и, не читая, сунул ее в карман.
Быстрым шагом он пошел к станции. Купил билет в воинской кассе. И только когда сел в поезд, развернул телеграмму. Она были из Риги от Яниса Велдре.
По белому полю - черная строчка:
“Стань кустом пламенеющих роз!”

Глава 1 - в книге “Философия печали”, Москва, издательство “Новелла”, 1990.
Главы 2 и 3 - в книге “Улица Мандельштама”, Москва, издательство “Московский рабочий”,1989.
Юрий Кувалдин. Собрание Сочинений в 10 томах. Издательство "Книжный сад", Москва, тираж 2000 экз., Том 1, стр. 22.


 
 
 
       
 

Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве