Виктория Шохина
ФУГА*, ФУГЕТТА и АЛЛА МАРЧЕНКО
Перепевы
классики на страницах “Нового мира”
(III четверть 1995 года)
* Фуга /лат., итал. fuga - бег, бегство, быстрое течение) - высшая
имитационно-контрапунктная форма.
“Музыкальный энциклопедический словарь”. М., 1990.
Игры с чужими мотивами, интригами, фабулами, персонажами и
типажами - не последняя и даже не предпоследняя новость: издавна забавлялись
ими творцы, вплоть до развеселого XX века, в середине которого Теодор Адорно (1903-1969), посмотрев внимательно на разгул
парафразов, назвал эти забавы (в литературе и музыке) французским словом pastishe (подражание) - скорее всего, он вспомнил в эту
минуту прустовские “Пастиши и смесь” (1919). У нас сейчас в ходу энергичное киношное словцо “remake”, хотя,
строго говоря, пастиш и римейк - не одно и то же. Обо всех этих известных вещах мы напоминаем в надежде на
чуть большую гибкость той части нашей литературной гвардии, которая по-язычески зациклена на святости имен. Нам хочется, чтобы
к литературе относились как-нибудь попроще - ведь сады словесности цветут не на Новодевичьем, не на Литераторских мостках Волховского кладбища и даже не на Сент-Женевьев-де-Буа.
“Новомирские” сочинения, перепевающие классику, анализирует на тех
же страницах Алла Марченко (“И духовно навеки почил”, № 8). Критика ее, как
обычно, остроумна, по-хорошему резка, хотя и бьет, с нашей точки зрения,
куда-то в сторону от высоко летящего объекта. Промахи эти, прежде всего,
методологического свойства, поскольку работает критик исключительно в рамках
дидактико-моралистического дискурса: не троньте
музыку руками, это - святое! С такой смотровой площадки любой шаг в сторону от общепринятого, любая непривычная интерпретация или рефлексия
покажется кощунством - чем-то вроде ритуалов литературной Черной Мессы.
Алла Марченко не то чтобы вообще против работы в стиле пастиш: судя по всему, она за бережное обращение с
классикой и конкретно-категорически против повести Юрия Кувалдина “Ворона” (№ 6): “Вот уж
кто и порет, и режет, и кромсает Чехова недрогнувшей рукой, рвет по нитике вперекос, переделывая
вечную драму то ли в фарс, то ли в скетч!” Прежде всего, заметим, что “вечная
драма”, то есть “Чайка”, самим автором была названа комедией. А уж он-то, как
никто другой, знал толк в смешном (не уступая здесь
даже Достоевскому). Но Марченко уверена, что персонажи “Вороны” - “духовные
мертвяки и так же отличны от тех, под кого Ю. Кувалдин их загримировал, как вульгарная ворона от изящной чайки”. Кувалдин,
кстати, это предусмотрел:
“ - Миша, вы знаете, что вороны и чайки - это одно и то же? - Да,
я знаю. Белые - над морем, черные - над полем”, - проблема, таким образом,
решается на территории орнитологии. Что до “духовных мертвяков”, то
бессмысленно спорить с человеком, воображающим чеховский микрокосм в виде
некоего интеллигентского рая, где порхают изящные птички, где красивая любовь,
из-за которой красиво стреляются, где интеллигенты умны, возвышенны,
трудолюбивы и жизнь кладут за общественный идеал. Такому романтику сочинение Кувалдина вполне может показаться “пасквилем на русскую
интеллигенцию” (хотя, если по совести, а чего еще она заслужила?).
Но главное, “Ворона” вовсе не римейк “Чайки”, а свободный пастиш - безукоризненно
исполненная по мотивам Чехова и на мотив Чехова фуга (см.
эпиграф). У повести несколько кодировок - несколько уровней прочтения. Интрига
проста, как сама жизнь. “Новый русский” кавказской национальности организует
инвестиционный фонд пирамидального типа и прикармливает представителей
интеллигентских профессий. Желающие могут увидеть здесь модель пылких отношений
банка “Чара” с передовым отрядом творческой элиты (тем более что в обоих
случаях удел главы предприятия печален). Допустим, ворона - это чайка, Маша -
как бы Нина Заречная, но одновременно и Маша Шамраева.
Миша - вроде бы Треплев. Но, например, Абдуллаев -
это функционально и социально Лопахин, а Ильинская - Раневская. И так далее.
Молодая поросль творит. Миша пишет нечто многозначительно туманное
для себя и рекламу для Абдуллаева. Миша любит Машу. Маша тоже пишет и тоже
по-современному: “Синие, синие, синие шеи в розовых, розовых, розовых
чулках...” - потом становится любовницей Абдуллаева и редактором его газеты.
Впрочем, по легким намекам можно догадаться, что и Миша крутит с хозяином
роман. Прочие - не то приживалы, не то обслуга - бывший врач, бывший экономист,
бывшие актеры, одно слово: интеллигенция. Вялая, безвольная, бестолковая, но
хорошо понимающая, где теплая и сытная халява.
Хорош монолог победителя, 25-летнего красавца Абдуллаева - забавная
смесь Лопахина с Великим Инквизитором в современном исполнении. “Вы хорошие,
как дети маленькие, мы вам всем работу найдем... Вы не обижайтесь, я очень
добрый, я люблю, чтобы на меня русские работали, вы хорошие исполнители, но
идей у вас нет. Вы называете нас чурками, черными, чеченцами, азерами. А это от бессилия... Да
мы ваши благодетели. Я люблю все нации, я люблю русских, обожаю евреев, люблю
таджиков, негров, украинцев. Я всех люблю, потому что
ислам любвеобильнее православия... Маша, вы прекрасны, Миша, вы очаровательны”.
Впрочем, услышав в ответ, что он - на самом деле русский и таким образом
покоренный, а не покоритель, Абдуллаев растерянно роняет: “История рассудит”, -
что, в конце концов, и происходит.
Повесть Кувалдина - это еще и быстрое переживание
ядовитой симметрии исторического процесса: когда fin de siecle точь-в-точь по лекалу
накладывается на следующий fin de siecle. Совпадает - по
социальному слому, по идеологическим зигзагам, по бестолковости и бессмысленности личной, отдельно взятой судьбы. Все переворотилось и едва ли
уже укладывается - это наша жизнь. Возникающие из-за исторической невнятицы
страсти в той страте, где происходит действие “Вороны”, кажутся Кувалдину смешными до слез. Они и в самом деле смешны.
(Вопрос о любви к своим героям мы считаем праздным - кто ж не любит того, что
делает!)
Безупречно воспроизведена принципиальная невозможность нормальной
коммуникации между людьми - почти такая же, как у Чехова. Сойдясь на
метафизическом пятачке - на террасе трехэтажного коттеджа (возведенного, кстати
говоря, на месте дома советского писателя Н. - смена парадигм!), - каждый талдычит свое. Старый актер вспоминает, как играл в эпизодах
генералов: “Входит капитан, а я ему: “Как стоите перед комбригом?!” Да... Вот
были роли... Вот были тексты!” - это его воспоминание о войне, заметим.
“Экономика зашла в тупик, народ обнищал. Искусство в упадке, кинотеатры
закрыты, торгуют в них машинами, видеотехникой, мебелью. А кто все это
покупает? Ворье”, - обличает нравы богатый экономист, хранящий в тайне
источники своего благосостояния. И вечные разговоры о судьбах отечества, и о
том, что в кавказцах есть все-таки что-то неприятное, хотя, с другой стороны...
В общем, весь набор интеллигентского круга. Они редко слышат друг друга (не
исключено, что и некоммуникабельность Куваддин лишь
пародирует), зато мы их слышим очень хорошо - четко и явственно.
Кроме того, “Ворона” - это спор с отлакированным (до глянцевости поздравительной открытки) образом Чехова. Такой
Чехов есть на самом деле только плод воспаленного воображения школьных
учителей, критиков-моралистов и кондовых советских докторов филологических наук
(почему-то именно эти категории граждан играли ведущую роль в общественной
мысли России). То, что представляет читателю Юрий Кувалдин,
и есть Чехов в своем естественном виде. Когда, например, актер-шестидесятник на
все претензии интеллектуального толка отвечает простенько: “Мне Чехова
достаточно: “Дуплет в угол... Круазе в середину”...
“Мне Чехова достаточно: “От трех бортов в середину”, - вместо квазиоптимистичных возгласов типа: “Здравствуй, новая
жизнь!” Столь же затасканы выхваченные из Чехова утопические и бессмысленные
рассуждения о том, что будет через сто, двести, триста лет - мечты о будущем, в
устах самого Антона Павловича звучавшие весьма двусмысленно, не говоря уже о
его персонажах. В “Вороне” их растолковывает финальный монолог Ильинской:
“Вспомним тех, которые жили сто, двести лет до нас, которые пробивали для него
дорогу. Вспомним их с благодарностью, помянем их добрым словом... Придут новые
поколения и будут жить и работать, работать. Но все
мы, как ни крути, сольемся в едином потоке и с теми, кто был до нас, и с теми,
кто будет после нас... Мы услышим ангелов и увидим небо в алмазах”. И то правда: как ни крути, все сольются, а быстрее прочих -
лица критического возраста. Сольются и те, кто поминал это злосчастное небо в
алмазах, дабы обосновать чеховский оптимизм.
Особо отметим, что “Ворона” - не пьеса, а повесть, со всеми
вытекающими отсюда последствиями и с иронической рефлексией по поводу
драматургии как таковой. Читатель с ходу попадает на сцену, где расположена
другая сцена: это обитатели коттеджа наблюдают в качестве зрителей за домашними
спектаклями, разыгрываемыми Машей и Мишей. Едят себе шашлык, запивая его сухим
и водкой, да слушают про смерть Бога... Все вместе они - и персонажи повести, и
актеры. “Миша указал рукой куда-то в правую кулису и задумчиво сказал: “Этот
старый дуб...” Все посмотрели на предполагаемый дуб”. Актеры хорошо держат
паузу, в перерыве выходят на улицу покурить. Выхваченные светом прожекторов, обращаются в зрительный зал. Врач у рампы очередную
советскую песенку пропоет. Актер гимн 60-х прочитает:
А что еще надо для нищей свободы? -
Бутылка вина, разговор до утра...
И помнятся шестидесятые годы -
Железной страны золотая пора.
(Евгений Блажеевский - примеч. Ю. К.)
(Кстати, будучи одной из простых форм организации речи, поэзия
наглядно иллюстрирует суть Кувалдинского дискурса.)
Есть в повести и особый, несколько загадочный персонаж -
коллективное “мы”, зрительный зал. Его присутствие отмечено в тексте мерцанием:
креслом скрипнет, кашлянет, замрет в напряжении, вздохнет. Незримо, но
явственно. Ему в пандан - еще более таинственный Режиссер. Он - главный, хотя и
его присутствие ощущается через мимолетные реплики. К нему обращаются
персонажи, спрашивая, что дальше делать, можно ли подать реплику, чей выход и
т. п. В ответ откуда-то с небес звучит “божественно-режиссерское: “Валяйте!”
Кто этот невидимый демиург? Зачем он? Это Бог? Или какая-то
нелепая, вычисленная экономистом направляющая, которая “сама создала Бога”?
Может быть, здесь насмешка над тупыми попытками найти начало начал или - конец
концов? Персонажи “Вороны” сходятся в том, что они видят готовый фильм и сами в
нем участвуют... Кажется, здесь главный смысл, но не повести,
а ее “внутренней” пьесы - “Валяйте!”, нам Режиссер разрешил... Пространство же самой повести располагается между невидимым зрительным залом и
невидимым Режиссером.
Впрочем, это всего лишь первые уровни прочтения - в интертексте “Вороны” слишком много всего и всякого для
короткого газетного ума. Добавим лишь, что ничего более интересного и
литературно интригующего мы за последние годы в садах отечественной словесности
не встречали.
Что касается повести Веры Чайковской “Новое под солнцем” (№ 7), то
это, наперекор названию, случай другого рода. Но, разумеется, на наш
придирчивый взгляд. Поскольку Алла Марченко, справедливо замечая, что “римейк римейку рознь”, как раз
противопоставляет “Новое под солнцем” в качестве положительного примера
“Вороне”. Критик считает, что Чайковская исполнила “свой
любимый усадебный роман (Тургенев, “Отцы и дети”) как дачный романс:
речитативом, ломким “домашним” голосом и под гитару”. Если предположить,
что Тургенев пользуется симфоническим оркестром в полном составе, то сравнение
окажется даже изящным. Вот только настоящий романс слезу вышибает у
чувствительного человека, а тут вяло так вспоминаешь; а что там Тургенев-то
писал?
Развивая музыкальную линию, скажем, что если у Кувалдина фуга, то у Чайковской - фугетта, то есть пьеса
“сравнительно простая и по содержанию, и по композиционным приемам”, где
“преобладают несложные имитации, и развивающий и завершающий разделы обычно
ограничиваются одним-двумя проведениями темы” (МЭС, 1990, 6, с.590). Или - простенький римейк, в меру
аккуратный, в меру перекликающийся с Иваном Сергеевичем.
Молодой человек привозит к себе в “усадьбу” - то бишь на подмосковную дачу - современного нигилиста от слова
“nihil”. В тургеневские времена в нигилисты попал
врач-естественник. В начале века отрицателями основ оказывались поэты и
почему-то юристы. В годы после “оттепели” - физики-технократы. В наши дни
нигилистом становится модный искусствовед (этакий, знаете ли, старший братец
Феденьки Ромера!). Зовут искусствоведа красиво -
Максимилиан Кунцевич, что-то вроде Иосифа Бакштейна.
Пользуется он, правда, обычным языком, без всяких там дискурсов и концептов, но бьет старшее поколение, не утратившее (местами) идеализма,
наотмашь. “Да, нигилисты! - внезапно подхватил Кунцевич.
- Я рад, что слово произнесено. Оно вернее, чем русофобы. Мы отрицаем сами
себя... От слова “духовность” меня физически тошнит, и я вас прошу не
употреблять его в моем присутствии. В особенности за обедом...” Что ж, от слова
“духовность” и нас тошнит, но предлагаемая Кунцевичем взамен “интеллектуальная комбинаторика” ничем не лучше - ответ банальностью на
банальность. Двое на качелях фетишей: один край доски поднялся, другой
опустился.
Для удобства читателя повесть поделена на главки с простыми,
квазиклассическими названиями: “Споры”, “Новые встречи”, “Взаимные услуги” и
т.п. В принципе это - чтение для электрички, с учетом того, что в электричку
сядет некто интеллигентный и интересующийся, дабы оценить искусствоведа и
возможную игру с именами - Лев Моисеевич, Ида Марковна, Людмила Гехман... При соприкосновении с
мелькнувшими в речи Кунцевича “русофобами” высекается
какая-то искра, но слабенькая.
А так все славно: любовный треугольник с легкой
(гетеросексуальной) патологией: Кунцевич влюбляется в
простую учительницу Людмилу Гехман, в нее же
платонически влюблен художник-фанат Пьеров, горбун с трудной биографией. Очень
мило. Есть и нечаянная радость, поворот судьбы: миллионер-коллекционер Кеслер, в силу своих эдиповых проблем, скупает картины, где изображены женщины, похожие на его покойную
матушку. Этот рыжий толстый американский deus ex machine платит Пьерову очень большие и зеленые деньги, поскольку
влюбленный художник пишет и пишет Гехман. В силу тех
же фрейдистских причин deus ex machine хочет на Гехман жениться.
Ну а утративший - в наказание? - нерв жизни искусствовед обречен скитаться по задворкам Запада, читая лекции о
русском апокалипсисе. Повесть исчерпывается мгновенно, как какой-нибудь
подмосковный пруд, более походящий на лужу. Недостаточность энергетики
почувствовала, по-видимому, и сама Чайковская, оттого и бросила повесть
скоренько: “Автору наскучило последовательно и дотошно описывать мелкие
события, потрясшие в то лето усадьбу Косицких. А
автор намекнул, что пишет только из удовольствия...” Довольно изящно, но
неправда. Обстоятельного и дотошного описания не было, и внезапное расставание
с героями - вынужденное.
А так что ж, милая безделушка или (согласимся с А. Марченко)
“дачный романс”. Успокаивает, расслабляет. Ненадолго.
Несмотря на издержки, обусловленные наличием направления, “Новый
мир” разнообразен и раскован, особенно в своей художественной части. Он
позволяет себе уходить, а то и улетать за границы этого самого направления,
предоставляя площадь сочинениям, идеологически двусмысленным. Весьма удобно
(для замотанного обозревателя), что, опубликовав один-другой-третий кунштюк, журнал на своих же страницах подвергает его артобстрелу. Вынеся сор из
избы после публикации романа Владимира Шарова “До и
во время” (1993, № 3-4), “Новый мир”, кажется, извлек из ситуации всю возможную
пользу, обратив внутриредакционные разногласия в
стиль.
“Независимая газета”, 28 ноября 1995, вторник, № 129 (1056)
Юрий Кувалдин. Собрание Сочинений в 10
томах. Издательство "Книжный сад", Москва, 2006, тираж 2000 экз. Том
5, стр. 392