Владимир
Скребицкий
АУ С
КОКТЕБЕЛЬСКИХ ГОР
(Мой
Коктебель-55
Анастасия
Иванна Цветаева
Курт
Зандерлинг
Алексей
Иванович Фатьянов)
рассказы
МОЙ
КОКТЕБЕЛЬ-55
Трудно
сказать, чем привлекал этот маленький поселок, приютившийся в бухте и
окруженной холмами, поросшими полынью и колючками. Только на западе холмы
превращаются в невысокие лесистые горы, носящие причудливые татарские названия:
Сюрюк-Кая, Кок-Кая и нависший над морем скалистый Карадаг. Стала ли эта
мрачноватая бухта столь привлекательной, если бы Макс Волошин не опоэтизировал
ее, не запечатлел в ней богатство своей личности и фантазии?.. Он поднимал
выброшенный на берег кусок дерева и кричал жене:
"Маруся,
смотри, это же обломок корабля Аргонавтов!"... Его любило пространство, он
слышал зов будущего и зов прошлого, он видел огни турецких и греческих
поселений, отделенных лишь полоской моря - великого Черного моря. В начале века
он обошел с посохом, в тунике и сандалиях все окрестные долины и перевалы, и в
скитаниях его, несших "заветы нищенства", воистину воплотились
"...мечты всех троп, сомнения всех дорог..." Да, если бы не он, то
неизвестно, какая судьба постигла Коктебель. Но он был, и Коктебель состоялся.
Вокруг
Волошинского дома возник Дом творчества Советских писателей, и потянулись туда
люди очень разные, многим из которых белое иночество и заветы нищенства были
также чужды, как Волошину было чуждо их сребролюбие и стяжательство.
Но не будем
судить их строго: сплошь да рядом это были талантливые люди, порожденные своей
эпохой и ее системой ценностей.
Я впервые
попал в Коктебель в 1955 году, не сознавая по молодости лет, свидетелем какого
времени являюсь. А ведь это было совершенно особое время: тиран умер, но
созданная им элита - это привилегированное, своего рода дворянское сословие,
продолжало жить по законам прежнего времени. Они были авторами книг и поэм,
восхвалявших Сталина, они были лауреатами его премий, они пользовались всеми
благами, которые открыла им его великая эпоха.
Кое-кто из
них, заплативший годами тюрем и лагерей за радости этой эпохи, возвращался в
родное гнездо, и поток свободомыслия уже начал подмывать фундамент волшебного
замка, в декорациях которого они сами когда-то принимали участие. Но пока замок
еще стоял, и фундамент казался незыблемым. Это потом появились
разночинцы-шестидесятники, все эти Высоцкие, Галичи, Окуджавы - нигилисты и
ниспровергатели тех ценностей, которыми жили люди 50-х годов. Это было потом.
А сейчас по
аллеям писательского парка гуляла прекрасная Тамара Макарова, покинувшая
"Маскарад", где совсем недавно вальсировала под музыку Хачатуряна, а
рядом с ней в темных очках, щеголяя английскими словечками, шел будущий главный
редактор "Иностранной литературы" - Александр Чаковский... Много лет
спустя, когда он был уже главным редактором "Литературной газеты" я
написал рассказ о другой пленившей меня киноактрисе - Дине Дурбин. Под этим
названием рассказ и появился в первых номерах тиража. Однако Главный спохватился:
с какой это стати в его газете печатается рассказ об американской актрисе,
вызывающе названный ее именем. (У нас с США в этот момент были какие-то
очередные натянутые отношения.) Рассказ срочно переименовали, и во всем
остальном тираже он фигурировал уже под вполне домашним названием: "Где-то
на Плющихе"... Вот какой это был строгий человек! Но это - так, к слову...
Сейчас же на лавочке в тени, радуясь возвращению жены с маскарада, сидел Сергей
Герасимов, а на пляже, на неповторимом Коктебельском пляже, сложенным из
агатов, халцедонов и сердоликов, среди других обнаженных женских тел лежала (и
пусть "Антон Иванович сердится " сколько угодно) сама Людмила
Целиковская.
Однажды мне
случилось загорать неподалеку от Бориса Полевого, автора знаменитой
"Повести о настоящем человеке". Он, как сейчас помню, сидел на кромке
воды, позволяя легким волнам ласкать вытянутые ноги, и рассказывал, лежащему
рядом собеседнику о картине, которую недавно купил. Помню такие слова:
"Приходишь домой, настроение хреновое, посмотришь на нее и на душе как-то
лучше становится". "Боже мой, - подумал я, - и у такого человека
бывает хреновое настроение".
Это были
поэты, писатели, композиторы, актеры, создавшие замечательное декоративное
искусство, заворожившее ни одно поколение. И в центре этого искусства стоял
человек, над образом которого неустанно работали все. И работали не напрасно:
люди шли на лишения, на каторгу, умирали с его именем на устах, были уверены,
что они любят его. Но любили они не его, не человека, которого большинство из них
и в глаза-то не видело - они любили его образ... Да как же было его и не
любить... Кто из нас не помнит?.. Вот он стоит на площадке вагона перед
открытой дверью - в шинели, с трубкой в руке. Поезд идет вдоль линии фронта.
Рядом с вагоном разрывается снаряд: летят камни, валятся деревья. Он слегка
поворачивает голову, кладет трубку в рот - затягивается, задумывается... Вот
спешной походкой входит в кабинет Ленин, сразу поворачивается к секретарше:
"Попросите, пожалуйста, товарища Сталина". И вот он появляется: не
торопясь, не суетясь - полный какой-то изумительной пластики. Вот он поправляет
телефонный провод, и сразу же в зале и в мире воцаряется тишина. Сейчас он
заговорит, раздастся этот спокойный, глуховатый голос, который все проблемы
решает одной интонацией. Человек-это стиль. Какай стиль! Какой человек!
И вот его не
стало: он сошел со страниц книг, с полотен картин, с экранов кинотеатров. Не
спеша, ступая в мягких сапогах, с таинственной улыбкой - он нас покинул. Но
созданный в его эпоху и ради его прославления декоративный стиль не нарушился
ни на йоту. Шахтеры не пересели на Горбатый мост, чтобы стучать касками о
мостовую (какое грубое нарушение стиля!) - нет, они, как им было и положено,
поздними вечерами шли из забоя, напевая тихие песни, а дома их ждали верные
подруги. Молодые ребята с комсомольскими значками на груди по-прежнему стояли
на границе, сурово всматриваясь в даль, готовые в любой момент пожертвовать
жизнью, чтобы враг не ступил на родную землю... а дома их тоже ждали верные
подруги. Подруги вообще всегда ждали: ждали, когда парни уходили на позицию,
когда бросались в схватку, когда уплывали в рейс, когда уходили на смену - все
ждали и ждали, такова уж была их участь - можно было только дивиться их
терпению.
Правда,
иногда они и сами заставляли ждать, когда, скажем, зачитавшись, забывали про
парня, который всю ночь ходил под окном, не смея помешать, а утром у проходной
обсуждали прочитанное. Было и такое.
Очаровательные
сказки. Как сладко дремал я под них в свои 20 лет. А создатели этих сказок были
рядом со мной: в писательском парке, в Лягушиных бухтах, по дороге на
Янышары...
Но
Волошинский дом жил своей жизнью. Там собирались не народные артисты, не
лауреаты, а просто люди, которых судьба когда-то свела с Максом Волошиным, или
их друзья (к ним относилась и моя мама), или друзья друзей, или их дети. По
вечерам часто музицировали, по праздникам ставили шарады, в жаркие дни, а их
было немало, сидели на открытой веранде и неспешно общались.
В центре
была, конечно, Мария Степанна - Маруся, как ее звали близкие. Она была весьма
уже немолода (хотя как все это относительно!), с широким лицом, коротко
подстриженными седыми волосами, узкими глазами и легкими седыми усиками. Она
была задумчива и как-то малоподвижна, что, впрочем, и не требовалось, так как,
в основном, все двигались к ней, все двигалось вокруг нее. Мне всегда казалось,
что она присутствует с нами лишь частично, а большая часть ее существа
находится в каком-то другом времени - может быть, в том, где Макс бежал по
пляжу с деревяшкой, вынесенной из моря, крича: "Маруся, смотри, это же
осколок корабля Аргонавтов!" Она выработала способность ровно общаться с
совершенно разными людьми, как непосредственно ее окружавшими, так и
приходившими познакомиться и поклониться. Со всеми она была приветлива и
немного отстраненна, всем она знала цену, хотя редко позволяла себе это
показывать... Помню, как однажды она с усмешкой крутила в руках записку,
которую прислала ей Шагинян. Та просила принять какого-то человека,
приезжающего в Коктебель. "...Вот Мариетта пишет - это наш простой
советский человек... Интересно, что это может для меня значить?"
В памяти
моей рядом с Марией Степанной неизменная Гунночка (так ее прозвал Макс - почему
не знаю). Этакая, вот уж точно, старушечка: маленькая, толстенькая, с седыми
кудряшками - преданная и восторженная. Гунночка пела, аккомпанируя себе на
рояле, разные песни и романсы, из которых мне особенно запомнился "Ал
разлив огня". Потом я узнал, что мотив романса был взят из украинской
песни, а слова написаны, видимо, каким-то декадентским поэтом.
Ал разлив
огня,
В зареве
закат.
Прожитого
дня
Не вернуть
назад.
И все ближе,
глуше, тише
Шелест ветра
в старой крыше,
И тревожней
вечер дышит,
И черней
тоска...
А от Марии
Николавны Изергиной, у которой в Коктебеле был свой домик, где иногда гостила
Анастасия Иванна Цветаева, я впервые услышал романс, весьма потом популярный,
но тогда, на берегу моря, под россыпями звезд, среди уснувших холмов - это
звучало так пронизывающе: "...Умру ли я, и над могилой, гори, гори моя
звезда..."
Да, в
гостиной у Марии Степанны по вечерам часто музицировали или просто сидели за
столом и болтали. Всех развлекала Изюмка, прозванная так родителями, которых
когда-то поразило сморщенное личико новорожденной. У Изюмки как-то не сложилась
судьба в Художественном театре, и она начала писать и исполнять собственные
миниатюры, первыми слушателями которых мы и были. Потом она стала известна,
можно сказать, знаменита, и когда несколько лет тому назад умерла, то Эдуард
Успенский сказал, что из "Нашей гавани" ушла поистине народная
актриса - Елизавета Ауэрбах.
Но читала
Изюмка не только свои миниатюры: от нее я впервые услышал дивные Волошинские
строки:
Обманите
меня... Но совсем, навсегда...
Чтоб не
думать зачем, чтоб не помнить когда...
А однажды
вечером, когда мы гуляли с ней по окрестностям Коктебеля, и воздух был напоен
стрекотом цикад и истомой полыни, она вдохновенно читала мне наизусть рассказ
Алексея Николаевича Толстого "Гадюка".
А вот наша
общая любовь - Любочка Назаревская. Старая Коктебелька, без которой я
Волошинский дом как-то и не представляю. Она всегда была там - худенькая,
небольшого роста, с приветливой улыбкой и неизменной папироской. Она всю жизнь
проработала в Камерном театре, заведовала, если не ошибаюсь, костюмерным
отделом, хорошо знала артистическую среду, но во время общих разговоров
предпочитала помалкивать, улыбаться и покуривать. Она, наверно, много помогала
Марии Степанне по хозяйству, но все это делалось как-то незаметно. Конечно, она
была одинока, конечно - небогата. В Москве, в коммунальной квартире в Сивцевом
Вражке у нее была небольшая комнатка, вся увешенная рисунками и фотографиями. Я
регулярно бывал у нее на "Веру, Надежду, Любовь". Особое место среди
фотографий занимал портрет Горького, на которого она неслучайно очень походила
лицом: Любовь Алексеевна была его внебрачная дочь. У нее была трудная жизнь,
которая ее не озлобила: она была расположенный к людям и очень трезвый человек.
Последний
раз я видел ее в больнице, где она лежала с переломом шейки бедра. Уходя, я
задал ритуальный вопрос: что принести, когда приду навестить ее, теперь уже
дома. "Ничего, милый, не надо, - ответила она. - Я мечтаю только о двух
вещах: накуриться и проср...ся".
Я вполне
отдаю себе отчет в том, что, если у этих мемуаров найдется читатель, и, если
этим читателем окажется старый Коктебелец, то он законно упрекнет меня в том,
что я не упомянул и десятой доли тех интересных людей, которые в те годы сидели
на веранде Волошинского дома или гуляли по аллеям писательского парка. Но что
поделать - тогда, в свои 20 лет, я был в основном занят собой, своей молодой
женой и очень мало внимания обращал на события, которые вокруг меня
происходили, и людей, которые меня окружали. И все же, о трех из них, не
имевших между собой ничего общего и никак, практически, не связанных, мне
хотелось бы рассказать отдельно. Вот они.
АЛЕКСЕЙ
ИВАНОВИЧ ФАТЬЯНОВ
В 50-х годах
преферанс вновь вошел в моду: играли и в Московских квартирах, и, разумеется,
на всякого рода курортах.
В Коктебеле
я попал в преферансную компанию, где лидером был небольшого роста, шустрый,
худенький человек по имени Александр Александрович. Он был писателем, хотя книг
я его не читал. И все же книги, видимо, были, так как сам про себя он
рассказывал милую историю, о том, как шел по Кузнецкому мосту с новым знакомым,
не подозревавшим, что его спутник - писатель. В книжной лавке Александр
Александрович, увидел свою книгу и купил несколько экземпляров, а новый
знакомый в удивлении воскликнул: "Зачем вы такое барахло скупаете?"
Играл
Александр Александрович виртуозно. Собственно говоря, игры, как таковой, и не
было: шла торговля, определялся играющий и вистующие, делалось 2-3 хода, а
затем он рассказывал у кого какие карты, кто сколько возьмет взяток и сколько
бы взял, если бы играл правильно.
Вот в
этой-то компании я и познакомился с Алексеем Ивановичем Фатьяновым. Был он
высок, дороден, волосы имел светлые, черты лица крупные: большой нос, большие
щеки; выражение лица - приветливое и немного насмешливое.
Играл
Алексей Иванович весьма посредственно, но очень рискованно: брал "в темную
на бомбе", брал "горбатые мизера", много проигрывал, потом вдруг
еще больше выигрывал, так что, в конце концов, все сходилось так на так.
Впрочем, финансовая сторона его нисколько не интересовала - по нашим масштабам
он был богатый человек и любил игру ради игры.
В то время
он был одним из самых известных поэтов-песенников: на его стихи писали музыку
такие тогда знаменитые композиторы как Мокроусов, Соловьев-Седой, Блантер,
Богословский, его песни пели по радио, в кино, с эстрады, на улицах...
Не знаю, эти
ли стихи имел он в виду, когда сказал мне однажды такую горькую фразу:
"Зачем создавать драгоценности, если за г... платят больше?" Я,
помнится, не утерпел и спросил насчет драгоценностей: "А могли бы?"
Он задумался. "Когда-то мог, а сейчас едва ли - исхалтурился".
Как многие
деятели той эпохи, восхвалявшие строй, прятавшие свой светильник и работавшие
на потребу дня, он мстил себе: порой нарочитым цинизмом, а чаще - бутылкой.
Я не помню
его ни подвыпившим, ни тем более пьяным, но хорошо помню, как однажды в жаркое
послеобеденное время зашел к нему - звать расписывать пульку. (У нас был такой
обычай - после обеда, чтобы не спать, садиться играть). Он лежал на кровати в
своем бунгало в одних трусах - толстый, огромный, - а рядом стояла пустая
бутылка водки. Я поразился: "Алексей Иванович, в такую жару?" Он
махнул рукой. "Это мне, Володя, что слону дробина". И мы пошли
играть...
Мстил себе,
разрушал свое богатырское здоровье, называл г... песенки, которые распевала вся
страна... и в то же время любил эти песенки, любовался ими и, когда я спросил
его про фильм "Иван Бровкин", вышедший тогда на экран, сказал, что
"какой фильм - не знаю, а песенки там - хорошие".
А песни его,
в стилистике того времени, были действительно прекрасными. И у кого из людей
моего поколения не защемит сердце, когда узнает что:
Если б
гармошка умела
Все
говорить, не тая!
Русая
девушка в кофточке белой,
Где ты,
ромашка моя?
Лето 55-года
было самым счастливым в моей супружеской жизни. Алексею Ивановичу нравилась моя
жена, и он сказал как-то, что вы, конечно, прекрасная пара, но было бы
интересно посмотреть этак лет через 10, что из этого получится. Слова его
показались мне странными, и я ответил как человек, знающий, что говорит, что
ничего не "получится" - все, как есть, так и будет. Предполагал ли я
тогда, что ни через 10 лет, а значительно раньше брак наш распадется, как
карточный домик, и никто не потрудится собрать карты, перетасовать колоду и
сдать по новой? Но это уже другой сюжет...
Алексей
Иванович тоже был с молодой, рыжей женой - Галей, которая держалась как-то в
тени и, насколько я помню, ничем себя особенно не проявляла.
В конце июля
мне исполнился 21 год, и Мария Степанна предложила устроить по этому поводу
чаепитие. Я как-то ненароком обмолвился об этом при Алексее Ивановиче, а тот
воспринял это как приглашение и сказал просто: "Хорошо, спасибо, я
приду".
Как я
разнервничался! Рафинированное общество в гостиной Волошинского дома, чинное
чаепитие, старинные романсы, может быть шарады... и Алексей Иванович с его
фривольными разговорами, циничными шуточками и бутылкой водки. Все это было
несопоставимо, надо было что-то предпринять - но что? Сказать - не приходите -
невозможно, заболеть - глупо... Я советовался с женой, она тоже была смущена и
тоже не знала, что делать.
Весь день
накануне рождения я провел в тревоге, предчувствуя неудобство, которое может
получиться... И как же я ошибался! Как мало разбирался в людях! Как глуп был в
свои эти 20 с чем-то лет!
Начать с
того, что, как оказалось, Алексей Иванович был хорошо знаком с Марией
Степанной, пользовался ее симпатией и не раз бывал в доме. Он поднялся на
террасу, можно сказать, всплыл на нее с брега морского - большой, элегантный, в
светлом костюме, с букетом для хозяйки и подарочком для меня; был усажен в
кресло и сразу же сделался центром нашего небольшого общества. Он не старался
завладеть беседой - ему это было не надо: я думаю, он с удовольствием просто
сидел бы и смотрел вокруг. Но он чувствовал, что от него ждут каких-нибудь
историй из жизни литературной элиты, и он рассказывал эти истории мило, забавно
и добродушно. Вместе со всеми он выпил бокал шампанского и спокойно сидел до
конца вечера, никуда не торопясь, вплоть до того момента, когда все мы встали,
поблагодарили хозяйку, поблагодарили этот Благословенный дом и спустились в
стемневший сад... а через дорогу, в нескольких шагах от нас, шумело и пенилось
Благословенное Черное море.
И вот
сейчас, по прошествии стольких лет, мне кажется, что я так хорошо запомнил этот
вечер только потому, что на нем был Алексей Иванович Фатьянов.
Прошло еще
какое-то время, и начался разъездной сезон, под традиционную песенку:
"Миленький ты мой, возьми меня с собой и там, в краю далеком назови меня
женой..." Увы, быстро выяснялось, что "в краю далеком" у
миленького уже есть и жена, и сестра, и возлюбленная... Все имеет свой конец.
Я не помню,
когда уехали Фатьяновы, и кто из нас уехал раньше, не помню расставания...
Алексей Иванович возник для меня как бы ниоткуда, оказавшись, в один прекрасный
день, за преферансным столом, и подмигнув как старому знакомому. Так же в
никуда он и ушел - больше я его не встречал.
Рассказывали,
что осенью 1959 года ему стало плохо, и он попросил жену вызвать "скорую".
Та бросилась к телефону, а он сказал ей: не надо - я умираю. Ему было 40 лет.
КУРТ
ЗАНДЕРЛИНГ
В конце 50-х
Курт Зандерлинг, второй после Мравинского дирижер Ленинградской филармонии, был
кумиром Московской и Ленинградской консерваторской публики. Мне не случилось
встретить его в Коктебеле в то лето, когда он приезжал отдыхать (а был он там,
увы, всего один раз) и то немногое, что знаю о его Коктебельскй жизни,
рассказала мне мать.
Он снимал
комнату в одном из домиков поселка и, естественно, был гостем в Волошинском
доме. Был он высок, сутул, черноволос, с узким лицом, большим носом, в пенсне;
был он изящен, застенчив и немногословен. Позднее, я узнал, что он мог быть
остроумным рассказчиком, тем, что называется "душа компании", но для
этого ему, видимо, нужна была особая атмосфера: он был камерным человеком, и за
короткое время визитов в Волошинский дом не успел там освоиться. К тому же он
еще заболел, но об этом чуть позже.
Сын хозяйки
домика, где он жил, играл на гармошке и, узнав, что новый жилец тоже имеет
отношение к музыке, упражнялся с особым рвением.
"Вы
знаете, Мария Степанна, - говорил Курт Игнатьевич (так он назывался в те годы),
- я люблю гармонику... но весь день, весь день!"
Да, так вот
он заболел. Нет, не нервный срыв, не гармошка его доконала, кажется, что-то с
желудком, точно не помню. Моя мать, благо она была терапевт, прописала ему
какое-то лечение, и он, слава богу, поправился.
Вот и все,
что я знаю о его Коктебельской жизни. Может кто-нибудь знает больше и сможет
дополнить - было бы здорово.
Теперь о
Московском периоде. Когда он приезжал в Москву, то звонил матери и говорил одну
и туже очаровательную фразу: "Татьяна Ифанна, если вы не придете на
концерт, то для меня это будет - не концерт!"
Мама сияла,
и мы отправлялись в консерваторию. Помню, был такой цикл концертов: все
симфонии Брамса и все концерты Бетховена. За роялем - Гилельс, за дирижерским
пультом - Зандерлинг. После каждого концерта в артистической выстраивались две
длинные очереди - одна к Гилельсу, другая - к Зандерлингу. Мы выстаивали свою
очередь: благодарили, поздравляли. Курт Игнатьевич - потный и взъерошенный -
находил для каждого свою улыбку, свой наклон головы, свое пожатие руки. Он
целовал мамину руку, удерживал ее в своей и говорил: "Татьяна Ифанна, как
приятно вас видеть".
Случилось
так, что мать почему-то стала пропускать концерты, и я ходил на них сначала с
женой, а потом один. Курт Игнатьевич перестал звонить нам домой, но приглашение
как бы подразумевалось само собой, и в кассе нам оставлялись билеты. После
каждого концерта я по традиции выстаивал очередь, поздравлял и передавал привет
от матери. С какого-то момента мне стало казаться, что он, хотя улыбается и
благодарит, но уже не очень понимает - кто я такой. Мое предположение
подтвердилось, когда, очередной раз, выстояв очередь, я пожал его потную руку и
сказал, что мама, к сожалению, не смогла прийти, но передает большой привет. Он
удивленно поднял брови. "Мама? Где фы могли ее видеть?" ...После
этого я перестал вставать в очередь, но на его концерты ходить продолжал. К
сожалению, они стали редкими, а потом пришло известие, что Зандерлинг уехал
(вернее вернулся) в Германию.
...Они стали
редкими. Но какие это были концерты. Боже, какие это были концерты! Вот, следуя
движениям Зандерлинга, приглушенно мерцает оркестр, и из чьей-то руки начинают
падать и рассыпаться жемчужины - это рука Рихтера - адажио из ре-минорного
концерта Баха. Завидуйте нам! Мы это видели и слышали.
Прошло много
лет. Осенью 1992 года мне случилось по работе быть в Берлине и, гуляя возле
Schauspielhaus, я увидел афишу, в которой значилось, что сегодня в камерном
зале будет вечер, посвященный 80-летию Курта Зандерлинга. Я купил билет, благо
стоил он относительно недорого (как сейчас помню - 8 DM) и отправился туда.
Зал был
небольшой, и атмосфера, можно сказать, полусемейная: все между собой знакомы,
улыбаются друг другу, здороваются за руку (а не целуются как французы),
подводят каких-то детей: "Как неужто это Томик?", "Извините, я
сейчас вернусь"... все напоминает наши, Московские концерты в Большом, а
еще лучше Малом зале, когда собирается "своя" консерваторская
публика.
Только я был
чужим в этой столь близкой мне среде - ни с кем не знакомый, плохо понимающий
язык, погруженный в свой собственный мир. Ведь для меня это были 60-е годы,
Коктебель, ступеньки Волошинского дома, ступеньки 1-го амфитеатра Консерватории
(я любил сидеть справа - под Бородиным), наша старая квартира в Ружейном
переулке (телефон: Г-1-53-70), куда Курт Игнатьевич звонил и говорил:
"Татьяна Ифанна, если вы не придете на концерт...", и были мы с ним
тогда лет на 30 моложе.
Он сидел на
сцене в кресле - вальяжный, моложавый, привыкший к публике, привыкший к
поклонникам; грациозно вставал, когда того требовали обстоятельства, и руки его
двигались так, как только могут двигаться руки дирижера.
Рядом за
столиком сидел ведущий; он задавал вопросы, которые я, как правило, понимал
плохо. Речь же Зандерлинга, как ни странно, была мне довольно хорошо понятна:
яснее ли он выражался, лучше ли у него была артикуляция, или за этим стояло
что-то еще, какая-то иная форма выражения мысли, вывезенная им "с брегов
Невы"? - сказать не возьмусь.
Оба они: и
спрашивающий, и отвечающий, держались легко, непринужденно, подсмеивались друг
над другом. Помню такой вопрос: "Ходили слухи, что вы - внебрачный сын
Рихарда Штрауса. Признайтесь, это - правда?" - "Нет, увы, это -
неправда, хотя моя мать, действительно, дружила с композитором".
Были еще
какие-то шутливые вопросы, относящиеся к истории знакомства с его молодой
женой. Она и сама вышла на сцену, и что-то сыграла, не помню на каком
инструменте. Вообще звучало много музыки: записи концертов, выступления
учеников...
Потом он сам
рассказывал о своей жизни. Говорил, что ему очень повезло: он не попал в руки
Гитлера и не был репрессирован в СССР, а, наоборот, нашел там признание и
поддержку. Говорил о том, каким счастьем было для него играть с такими великими
пианистами как Рихтер и Гилельс, о том, что ему посчастливилось дирижировать
Симфонией-концертом, написанным Прокофьевым для Ростроповича, а исполнял ее сам
Ростропович. Он говорил, что жизнь его распадается на два периода:
Ленинградский и Берлинский, и в каждом из этих периодов рядом с ним стоял
великий дирижер: в Ленинграде - Мравинский, в Берлине - Караян.
Ведущий не
удержался и задал вопрос "на засыпочку": какой из этих периодов он
считает более важным? Последовала длительная пауза, а за ней ответ, который,
наверное, хотелось услышать всем немцам: "Пожалуй, все-таки
Берлинский". Но тут же стал говорить о том, какое влияние оказал на него
Шостакович, и какое счастье было дирижировать его симфониями. Знал ли он сам
ответ на этот вопрос? Едва ли.
Ну а затем
снова была очередь - поздравления, цветы; какие-то шутки, реплики, и снова он
находил для каждого особое поднятие бровей, пожатие руки, особый наклон головы:
он умел приобретать поклонников, умел удерживать их - каждый чувствовал, что
"если вы не придете на концерт, то для меня это будет - не концерт".
Я встал в
хвост очереди, и, когда подошел мой черед, сказал:
- Поздравляю
вас, Курт Игнатьевич. Так приятно вас снова увидеть!
Лицо его
выразило изумление, но русская речь потекла сразу и без видимого усилия.
- Спасибо, -
сказал он. - Только я не могу хорошо вспомнить, где мы с вами встречались?
И тут я
напомнил ему про Коктебель, про дом Волошина, про Татьяну Иванну Бибикову.
- Да, да,
Татьяна Ифанна, теперь я начинаю вспоминать. Она?..
- Она
умерла.
- Да, да,
ведь это было так давно...
Нет, черт
возьми! Я не ожидал, что он заключит меня в объятия, поведет знакомиться с
женой, представит друзьям, а потом мы поедем к ним домой (или нет, у них это не
принято), поедем в какой-нибудь ресторанчик, где за бокалом доброго вина
вспомним былые годы, нет, я этого не ожидал... и все же, видимо, что-то в этом
духе я ожидал.
А на меня в
это время с красивого, холеного лица смотрели серые, холодные глаза. Нет, он не
был склонен, подобно нам, русским, расплескивать чувства направо и налево. Он
берег их для своей прекрасной музыки - и был абсолютно прав.
АНАСТАСИЯ
ИВАННА ЦВЕТАЕВА
Я
познакомился с Анастасией Иванной в Волошинском доме летом 1967 года. Была она
худа, с подстриженными седыми волосами, и казалась всегда куда-то устремленной.
Внешностью и манерами - полная противоположность неспешной, задумчивой Марии
Степанне. Анастасия Иванна была с внучкой Ритой, которую забирала на месяц или
два из Павлодара, где та жила со своими родителями. Анастасия Иванна опекала
Риту, учила ее языкам и вводила в круг Московской и Ленинградской
интеллигенции, пасущейся в Коктебеле. Однако, опека, видимо, была чрезмерной,
так как Рита жаловалась моей матери, что бабушка ее затерроризировала.
- Подумайте,
Татьяна Иванна, - говорила она, - ведь я почти весь год практически
предоставлена себе, а здесь, в Коктебеле мне хочется...
Наверное, ей
много чего хотелось, но Анастасия Иванна была человеком, который твердо знал
"что нужно", и Рите даны были четкие предписания, когда и в чем
купаться, куда и с кем ходить, и отступать от этих правил не разрешалось.
Вообще
Анастасия Иванна была человеком категоричным, не склонным к сомнениям и
колебаниям. Помню рассказ про то, как Пастернак сказал, что в "Докторе
Живаго" в значительной мере изобразил себя, и как она в ответ на это
воскликнула: "Как, Борис, этот слизняк, это - вы?!" Она была
человеком страстным, бескомпромиссным.
Бердяев,
сравнивая себя с Розановым, (которого высоко ценил), писал, что Розанов -
человек воды, а он - человек сухого огня. Я думаю, что стихией Анастасии Иванны
тоже был огонь. Она и сама, вспоминая о встречах с Горьким, пишет, что тот
спросил: "Что вы больше любите, огонь или воду?" И она ответила:
"Огонь. Я огонь очень люблю". Видимо, огонь отвечал ей взаимностью - он
опалил, но не сжег ее за те 15 с лишним лет, что она провела в Сталинских
лагерях. Она жила идеями, и была равнодушна к внешней стороне жизни: к ужасу
Риты она ходила купаться в ночной рубашке - так ей было удобнее.
Ну а помимо
всего этого, она была просто старая женщина, которая прожила долгую, трудную,
яркую жизнь, и могла порассказать много интересного. Один знакомый молодой
человек - Боря Огибенин - говорил мне, что Анастасию Иванну надо направлять:
она могла долго и подробно рассказывать про какие-нибудь житейские пустяки, но
если ее "направить", то так же подробно - вспоминать свое общение с
Мандельштамом.
Единственно
чего она никогда не вспоминала (по крайней мере, при мне), так это свою
лагерную жизнь. Очевидно, все с этим связанное, вызывало в ней глубокую
неприязнь. Я помню как, послушав песни Высоцкого, она поморщилась и сказала:
"Нет, спасибо. Я этих песен достаточно в лагере наслушалась от бандитов и
проституток".
Мария
Степанна была в этом отношении значительно более толерантна. Помню, как однажды
в гостиной Волошинского дома молодой человек, певший под гитару, спросил ее,
какую песню Высоцкого она хотела бы услышать. И Мария Степанна своим
неподражаемым голосом, нараспев, сказала: "Ну, конечно, мою любимую
"А мне плевать - мне очень хочется!".
Впрочем,
толерантна Мария Степанна была далеко не во всем. Взять хотя бы книги из
Максовой библиотеки. В доме была роскошная коллекция книг, собранных
Максимилианом Александровичем. Гостям разрешалось брать книги с полок, читать
их, но не выносить из дома. И вот однажды - Мария Степанна мне сама это
рассказывала - пришел какой-то литератор или искусствовед и попросил разрешение
поработать в библиотеке. Ему разрешили. Но, когда он уходил, Мария Степанна,
ничтоже сумняшеся, попросила открыть портфель, который тот держал в руках.
"Таможенный досмотр" выявил именно то, что и ожидалось, и, хотя
искусствовед смущался, каялся, клялся, что хотел взять книги на одну ночь и
завтра же поставить на место, книги были, естественно, конфискованы, а путь ему
в дом закрыт.
Уж, коль
скоро я начал говорить про Марию Степанну, то не могу не сказать, что отношение
ее к Анастасии Иванне было непростым. Я не берусь судить об этом глубоко - мои
впечатления обрывочны. Двух этих женщин связывали многие годы общения, и в
чем-то, наверное, они были очень близки, но я хорошо помню скепсис многих
высказываний Марии Степанны в адрес подруги. Была, например, такая трагическая
история: много лет назад у Анастасии Иванны в Коктебеле умирал ребенок. Чтобы
его спасти, она дала зарок на коленях обойти весь поселок. И обошла. Мальчик
умер... Я помню, как Мария Степанна, кривя губы, говорила, что лучше бы Ася
попыталась сделать для ребенка что-то реальное. Но Анастасия Иванна рассудила
иначе... Да, много в ней всего было: и взбалмошность, и доброта, и надменность,
и, уж конечно, - независимость.
Летом 67-го
знакомство наше было довольно поверхностным: встречи на балконе Волошинского
дома, какие-то незначительные разговоры... Но, видимо, чем-то я ее заинтересовал,
потому что осенью того же года, уже в Москве, она мне позвонила, и между нами
завязалась дружба с каким-то романтическим оттенком, который, как я заметил,
часто присущ дружбе между молодым (относительно молодым: мне было 33 года)
человеком и пожилой благородной дамой. Сразу должен оговориться - я был не
один: вокруг Анастасии Иванны было много молодежи, в том числе и уже упомянутый
Боря Огибенин. Но мне казалось, что она как-то выделяет меня из числа
остальных.
Возникли
планы встретиться в Коктебеле на следующий год, и летом 68-го года Анастасия
Иванна прислала мне первую открытку.
Всего их
пять: пять открыток и одно письмо. И, собственно говоря, написать эти строки
меня побудило то, что, разбирая старые бумаги, я достал ее послания, начал их
перечитывать, и все всплыло.
Писала
Анастасия Иванна так же как и жила: не слишком заботясь о внешней стороне.
Когда, исписав размашистым почерком открытку "вдоль", ей не хватало
места, она начинала писать на полях "поперек", а, если и это было
мало, то переходила на ту сторону, где обычно пишут только адрес. В результате
я иногда мог четко разобрать свое имя, а остальное приходилось расшифровывать.
Август
68-го:
"Милый
Володя - еще раз: вот моя перемена адреса - упомяните фамилию владельца дачи
Изергину М. Н. (так как меняют номера улиц и домов). Я пишу, а она села за
рояль повторить кое-что для вечернего пения у Марии Степанны. Живем в ее
маленьком тихом доме и чудном саду вдали от шума моря. Спросила ее об уголке
для Вас. Сказала, что есть, пусть приезжает. Вот Вам чертеж, ежели захотите...
Приезжайте!
Кто знает, в будущем году буду ли на сем свете, а если буду - смогу ли
ходить... Тут кроме Южного перевала есть еще Библейская долина. Погода стоит
чудная, купаются вовсю.
Бывают
автобусы (вроде маршрутного такси) у самого вокзала - до Планерского. 24-го мы
уезжаем".
Осенью того
же года Анастасия Иванна сообщила, что решила записывать сны и посылать мне эти
записи. Увы, она записала (или, по крайней мере, прислала мне) только один, из
которого следует, что летом 68-го года я в Коктебель не приехал.
Сон на 07.
11. 68:
"Володя!
Должно быть, я в яви - от хорошего воспитания - слукавила, не упрекнула Вас -
за что? А вот слушайте. Когда на следующий за днем ночь я уснула, и какие-то
Ваши, нейрофизиологов, центры тоже ушли на покой, я увидела себя, сидящую между
неким престарелым человеком и Вами. Ему, усмехаясь, я говорила о Вас:
подумайте, ему ведь 30 с чем-то, а мне 74! Ведь я ему вдвойне - мать-бабушка!
Ну, куда же годится воспитание нынешней молодежи! Мужчина! Сказал по телефону о
Коктебеле - "А, этот план мне нравится. Думаю, что приеду. Нет, не на
машине - поездом". Услыхал мое - И отлично! До свидания! И он поехал не в
Коктебель, а куда-то на охоту! Ведь он же сам решил это - почему же не сообщил
- "не приеду", из уважения к старому человеку! Я ведь Пиковая Дама,
обо мне - опера (последние слова уже наяву). А я ждала, что приедет, что
вытащит меня в горы, как ходили в прошлом году, написала ему, а он месяца два
спустя: "Ваши открытки я получил уже после приезда с охоты" -
думаете, ответил он? Ни-ни. А в Коктебеле, продолжала я жаловаться сонному
старику - была тоска, никого с кем бы поговорить, все эти восторги моей
публикацией, лицемерие или игра в сенсацию, знакомьтесь с писательницей, с
сестрой Марины Цветаевой - и я кланялась, улыбалась, что-то мычала - что я им
могу о Марине? А о себе - я же все напечатала, что удалось, с меня
взятки-гладки - нравится? Мне тоже!
"Ну и
дальше..." Это как сказал Булгаковский кот, помните? Отставив черную лапу
(на задних). Ну, телеграмму послал я! Дальше что?! И не с кем было - чтобы
повел Пиковую? - в горы... (часть последних фраз, Володя, уже наяву. А Вы,
сонный, мычали.) И я Вам сонному, сказала стихи Чурлениса: "Вот светает,
собою всех зацепляя, неловко несет молодой адъютант Старой Даме чашку чая - А
та поправляет ему аксельбант". Чашку чая мне не подали, Володенька, и я не
смогла поправить Ваш аксельбант. Преподаю Вам науку вежливости? Мама не
рассердится на меня? И м. б. я этим сном и его записью поправила Ваш
аксельбант?
А. Ц."
Преподав мне
науку вежливости, Анастасия Иванна не лишила меня своего расположения. Вот тому
свидетельство.
19. 12. 69
"Дорогой
Володя!
Поздравляю
Вас с Новым Годом, желаю нового счастья и нового прилива сил - и сообщаю, что у
Вашего папы есть 3-я книга, и как Вы это не знаете - я не знаю.
1-ая книга,
которую я читаю - " Веселые ручьи" (рассказы).
2-ая куплена
в Старом Крыму - "От первых проталин..."
А 3-я - ее у
меня нет - ("У птенцов подрастают крылья") - и ее извольте мне к
моему новому году - приготовить и с нежной надписью подарить.
Список с
именами моих друзей, хотящих на RR 23-го я высылаю с адресами - и надеюсь, что
Вы билет получите по почте.
Сейчас 1 ч.
15 м. ночи, и я очень хочу спать. Пишу, облокотясь о рояль, на котором Вы мне
поиграете. А.Ц.
P.S.
"Ваня" в "Веселых ручьях", на охоте - Вы?"
Здесь надо
кое-что пояснить. RR - это Ромен Роллан. Его вдова, с которой Анастасия Иванна
была знакома в молодые годы, приезжала в Москву в декабре 69-го. В честь ее был
устроен прием Доме литераторов или где-то еще - точно не помню. Анастасия
Иванна пригласила меня пойти с ней, предварительно спросив - люблю ли я Ромэна
Ролла, и, когда я начал что-то мямлить, сказала, что она его не любит, но с
Майей Кудашевой ей повидаться хочется.
В конце
вечера Анастасия Иванна повела меня знакомиться с Марией Павловной, которая к
тому времени, я думаю, уже сильно устала и, естественно, не проявила ко мне ни
малейшего интереса. У меня осталось смутное воспоминание об этой элегантной
седовласой женщине, которая никак не ассоциировалась с той, о которой Макс
Волошин писал:
Кто ты?
Дитя, Царевна, Паж?
Тебя такой я
принимаю:
Земли
полуденный мираж,
Иллюзию,
обманность... - майю...
Вот еще
несколько открыток, в которых чудятся мне Киммерийские холмы, перевалы, полынь,
море и высеченный судьбою и ветрами профиль Макса Волошина.
20.10.70:
"Милый
Володя! Что Вы, где Вы, как здоровье и настроение? Откликнитесь! Я провела лето
в Кясму (Эстония, 4-е лето) с Олей. 5 недель прожила у своих в Павлодаре -
очень устала - и, дождавшись лучшей похвалы Оле на музыкальном родительском
собрании - (она одна играла наизусть Чайковского, а знала еще Вариации Паганини
и 7 маленьких прелюдий Баха и еще и еще), я уехала, заповедав ей прилежание.
Тревожусь о Рите (опоздала на поезд меня проводить, как хотела? Что
помешало?)... Будь Вы тут - пошли бы на Северный перевал по Татарским холмам. В
VIII этом мне минуло 76. Тут чудно: море, горы, Макс, мастерская, хорошая
молодежь - и память о себе тут с 16-27 лет. Больше нигде так не дышится!
Храни Вас
Бог! Ваша А. Цветаева".
04. 10. 71:
"Володенька!
Пишу из Нового Света, где мы с Евг. Фил. (неразборчиво) едем назад в Коктебель
к Марии Степанне, где проводим 1 неделю. Завтра, 5-го едем в Старый Крым тоже
на 1 неделю и 12-го в Москву. В Москве у меня Рита. Тщетно пока пытается
устроится в Подмосковье на работу преподавателя английского языка или
переводчика (эту зиму она работала в Павлодаре, но туда ей не надо на зиму -
холодно, а это ей не годится. Беспокоюсь о ней. Позвоните ей 299-60-38,
спросите, не устроилась ли. И - если раскинете умом - м. б. что-нибудь услышите
для нее полезное? Нужна подмосковная прописка. Я (через литфонд) могу ей только
временную на 1-2 месяца. А такая прописка не дает право работать. В Крыму -
чудно. Нет Вас взойти на Южный перевал. Храни Вас Бог. А. Цветаева".
10. 10. 71:
"Володя,
ау! с - (завтра из Старого Крыма едем в Коктебель с Евг. Фил. Куниной)
Коктебельских гор. Приедем - а Вас нет. Рита сказала, что Вы писали, что
звонили. А я и не звонила, зная, что Вас в квартире нет... И стыдно, стыдно,
Володя, что обе папины книги я купила 1. - в Павлодаре, 2. - в Старом Крыму, а
не Вы мне их подарили... но надпишите, покаянно. Лето прошло в Эстонии, с Олей,
а на месяц и Рита приезжала. Перешла на 4-й курс. Привет от меня и от Жени
Куниной.
Ваша А.
Цветаева".
Наша дружба
началась, как я уже сказал, летом 67-го и длилась до 72-го года. А потом, вдруг
"...моя Земфира охладела". Охладела и потеряла ко мне интерес.
Сначала я недоумевал: почему? Что дурного я совершил? А потом понял - ничего я
не совершил: просто в ее природе, так же как и в природе Марины, было заложено
- увлекаться людьми, втягивать их в свою орбиту, подчинять себе, а потом
охладевать и терять к ним интерес.
Мы виделись
иногда и потом, и она была неизменно приветлива и подарила мне книгу своих
воспоминаний с надписью: "Дорогому Володе Скребицкому на добрую память о
Цветаевых, о старой Москве, о многих людях и странах, обо всем
невозвратном...", - но... это было уже не то.
Может быть,
все же тогда, по молодости лет, я был к ней недостаточно внимателен,
недостаточно ценил ее дружбу. А сейчас, по прошествии более четверти века,
думая о ней, испытываю такую теплоту, и слышится мне: "Володя, ау с
Коктебельских гор".
Литературный альманах Юрия Кувалдина "Золотая птица",
Издательство "Книжный сад", Москва, 2009, 52 авторских листа, 832
стр., переплет 7цб, оформление художника Александра Трифонова, тираж 1.000
экз., стр. 335.